Полёт совы
Шрифт:
А здесь снег ложится разом и без подготовки. Одним ударом, слоем, который для юга на всю зиму рассчитан. Налётом снегом гружённых низких облаков. Таким неумолимым и решительным, будто и от тебя та же решимость и безоглядность требуется.
Поэтому появление с вечера субботы на речном горизонте огромного, вполнеба белого марева меня обрадовало несказанно. Простор такой, что снег видишь за много вёрст, хотя он может час ещё надвигаться меловой лавиной. И граница белого резкая, как по огромной прозрачной линейке: вот обычный воздух, а вот приближается млечная толща, и настолько мощно, что, кажется, весь снежный год ползёт-надвигается, и настала наконец смена вещества, и завились снежинки осмысленно и сосредоточенно, и ползёт бескрайний рой с юго-запада, опускается ярко-белое низкое небо — и пошло косить… Легко спать под шум этого роения. А утром встал — всё в ровном
Было тихое воскресное утро, которое я встречал ещё в синей полутьме, видя, как необычно светится новым светом каждый предмет во дворе… И выйдя на двор, смотрел на белое одеяло, будто не веря… Едва рассвело, стала видна тёмная река и медленно падающие снежинки… Возвратясь домой, старался всё делать медленно, неспешно, чтобы не нарушить душевного тихого строя… Но не тут-то было…
В девять утра припёрлась Баба Катя. Сушайшая старушка с огромной палкой, в огромном малиновом платке, с бахромой, как толстые щупальца, и в подростковой синтетической ярко-зелёной куртке. Зашла, поставила палку, сяла на лавку:
— Ой, снег-то чо… Опеть огребаться… Ой-ёй-ёй… Я грю, завалит сегоду нас… Я чо к вам: вы этого, Кольчу не видели?
— Кого, Баб Кать? Не понял…
— Кольку, Кольку этого, как его, Ромашовского. Ученика-то вашего…
— А что такое?
— Что такое? — возмутилась Баба Катя. — А я расскажу! — Она понемногу повышала голос. — Всё рассажу. А вы ниччо не слыхали? Радиво не включали? Новостя не слушали? Ничо тамо-ка не сказывали?
С набравшего напряжённой грозности голоса она перешла на плаксивый:
— Что, евоный кобель лохматый разорил мене… Ой, ой, ой… До того пакостливый! Совсем совесть потерял, треттего дня залез в ограду… Я как раз пензию получила, и с магазина ворочалась, и котомку на завалину положила, и токо за ключом отошла, — он в бане на гвоздике весится, — слышу, мой Пестря кыркат на привязке… Кыркат да кыркат. Ага. А Кольчин кобель через забор перемахнул и унёс всё… — Она показала на размах рукой. — Всё унёс! Уууу, — прогудела она носовым басом и грозя в сторону, — падина! И масло сливочно, и конфеты ети на под-вид батончиков, как их… сикресы… ли… слиперсы… и колбасы полпалки… Главно, масло-то хамкнул, дак хоть впрок бы?! Хоть бы впрок! Так напроходную и вылетело… Сквозом… Вместе со слипинсами… А колбасу так в морде нимо меня и проташшыл. Ташшит и ишшо на меня смотрит! Брось, грю, покость такая! А куда там! Я за палку — он в рык! Я за палку — он в рык… Мне бы сподографировать его рожу бесстыжу да в «Северный Маяк»… Да я зна-а-а-а-ю. Зна-а-а-а-ю… Колька его нарочи промышлять посылат! От тебе секерт, от колбаска к чаю! Поди плохо! Мо-ожно жить! Те не соболя гонять! Да ты посмотри на него! Посмотри, какой бухряк! Он же баллон! И куды лезет-то в него? Куды лезет? От ить полобрюхий! А вчера опеть! Опеть. Залез ко мне в кладовку, заложку зубами откинул, сука такой. А у мене там винегрет стоял в чашке… Сестреннице день рожденье отводили… Она мне налужила… Чашка-то, главное, с цветочками… Ну и всё, одне черепушки… Ах ты падина. Всё до капусточки подмёл… До капусточки… И тефтелья, и шшуччю фаршу… Хорошо ишшо торот убрала. Как чувствовала. Штоб ты сдох, бессовестна рожа! Вот мне Кольчу и наа. Скажу ему: ты, сына, собачку не корми сегодня, а то бабка муки купила — шаньги стряпат, рыбник-пирог и уху варит налимную, да ишшо оладди с варениями. И торот вафельный. Пушшай приходит гость дорогой — уважит старуху-то… а то она… не знат, куды пензию девать… о-о-о-о… Мнуки-то разъехались.
— Подождите, подождите, тёть Кать. Успокойтесь. А вы с Николаем-то говорили?
— Ково говорела?! Говорела… Да он… — Посмотрела на меня как на ребёнка: — Он бегат от мене. Бе-гат! Я вижу, он вот токо удровенника стоял, чурку колол, я ви-и-дела…. Я к нему — а его и след простыл. Мне где выгнать-то его? — показала на палку: — Со шкандыбой этой!
— Ну вы домой-то ходили к нему?
— Как не ходила-то? Ходила, грю. Да чёрт его дома удёржыт! Шарится где-то… Шатучии, что он, что кобель, этот сука бессовестный… Никакого-ка отступу не даёт… До того напрокучил мне… Сколь я натерпелася я с ним… Ну а теперь
Я как мог успокоил Бабу Катю и, проводив, едва занес перо над бумагой, чтобы записать слово «весноватая», как раздумье моё прервал оглушительный треско-стрёкот, внезапно замерший напротив моего дома. Под нарастающий лай Храброго ко мне ввалился крайне возбужденный Эдик и попросил воды. Я тут же протянул ему кружку, но что он рыкнул: «Да не то! Литррров пять! Ведерррко, коррроче».
Пришлось накинуть фуфайку и идти в баню за ведром. На улице стояло странное сооружение. Железная снегоходная коробушка из развёрнутой бочки с деревянными бортиками, а на ней на стойке из необрезной доски — двигатель, к которому приделан деревянный винт. Сзади вертикально торчала доска с зелёным пластмассовым умывальником наверху. Он соединялся шлангами с мотором.
— Это что за, — я хотел сказать «тарахтат», — агрегат?
— Аэросани, — солидно объяснил Эдуард.
Самое поразительное, что в качестве мотора на аэросанях была голова от моего «вихря», которую я узнал по крашеному маховику. Установленная на боку, с присобаченными каким-то топорным креплением на толстую проволоку винтом. Винт был грубо вырублен из кедровой плахи. Огромный штабель винтов с занозистыми краями, с глазками сучков, как дрова, лежал в корыте и занимал его добрую половину. Лопастей было такое количество, будто они штатно отстёгивались в процессе лёта.
— Как ступеня ракеты… Ты что… топишь ими?
— Да нет. Я шаг подбираю. Угадать не могу. — И стал, перекладывая, гремя ими, показывать: — Вот этот на двадцать шесть, вон здесь зарубка у меня, эти на двадцать восемь… У меня дома ещё… два комплекта. И в плахах три куба лежит. Всё обтесать руки не доходят.
Последовало долгое объяснение аэродинамических свойств винта, где главным было понятие «давит», причём он с силой показывал рукой, как именно «лопастя давят», и так сморщивался, будто тоже изо всех сил создавал тягу и давил всё, что можно.
Забыл сказать главное: ведро он вылил в умывальник «системы охлаждения», так как винтом перерубило шланг, который он быстро заменил запасным — видимо, эта неисправность была привычной:
— Нагрелся, как утюг. Щас я запушу, а ты подтолкнёшь.
Я вообще-то совершенно не собирался участвовать в этом аэропробеге, тем более вышел полуодетый. Но Эдя настолько не сомневался в том, что его предприятие не может не вызывать страстного желания в нём поучаствовать, что невозмутимо достал из кармана верёвку с деревянной ручкой, намотал на маховик и начал дёргать. Мотор не заводился, да и не особо спешил проворачиваться вместе с лопастями.
— Подкачать надо, — прокомментировал он, словно это было показательно-обучающее выступление.
Эдя подкачал грушей и ещё некоторое время маслал мотор до одышки, пока не произнёс фразу, от которой у меня открылся рот. Он вручил торжественно дёргалку и сказал:
— На ты. Задолбался.
Это, видимо, означало новый этап доверительности, возникшей по ходу нашего сближающего дела. Я не знал, смеяться или каменеть оттого, что шаг за шагом втянулся в эту свистопляску и почему-то оказался обязан дёргать Эдино изделие. Но добавлялся ещё смысл. Эдя передавал подергушку мне как хозяину мотора, знающего его и будто бы несущего ответственность за его состояние, за сделку вообще, а теперь и за всё это предприятие. И даже больше того — ещё и виноватому и чуть ли не «впарившему барахляный» мотор. Мол, давай уж впрягайся, раз такой оборот.