Полное собрание рассказов
Шрифт:
Это была любовь скорее с первого прикосновения, чем взгляда, потому что я встречал ее несколько раз и прежде, ничего особенного при этом не испытывая; но как-то вечером я провожал ее домой, и она сказала что-то романтическое, отчего я со смехом нагнулся и легонько поцеловал ее волосы, — и кому из нас не знакома эта ослепительная вспышка, когда ничего не подозревающий солдат подбирает с пола куклу в доме, который нашпиговали взрывчаткой, прежде чем его покинуть: он ничего не слышит; для него это всего лишь восторженное, беззвучное и безграничное распространение того, что прежде было точкой света в темном центре его бытия. Да и то сказать, мы думаем о смерти в райских терминах оттого, что видимая твердь, особенно ночью (над нашим затемненным Парижем с сухопарыми арками бульвара Эксельманс
Но разглядеть ее я не могу. Она остается такой же смутной, как и лучшее мое стихотворение — то самое, которое ты так язвительно высмеял в «Литературных Записках». Когда хочу вообразить себе ее, я принужден мысленно держаться за маленькое родимое пятнышко на ее шелковистом предплечье, как, бывает, сосредоточиваешься на знаке препинания в неразборчиво написанной фразе. Быть может, если б она щедрее или чаще красила лицо, я мог бы сегодня возстановить его в памяти, или пусть только тонкие поперечные бороздки на сухих, жгуче-накрашенных губах; но нет, всё не то, не выходит — хоть я еще иногда и ощущаю их уклончивое прикосновение, как бы в жмурки играющее с моими чувствами в одном из тех щемящих снов, в которых она и я неуклюже хватаемся друг за дружку в душераздирающем тумане, и не могу разглядеть цвета ее глаз из-за пустого блеска подкатывающих слез, в которых тонут райки.
Она была гораздо моложе меня — разница в летах была не такой, как у смуглолицего Пушкина и Натальи Николавны, с ее прелестными обнаженными плечами и длинными серьгами; но все-таки этой разницы было довольно для такого рода ретроспективной романтики, которая находит удовольствие в подражании судьбе неповторимого гения (вплоть до ревности, вплоть до грязи, вплоть до острой ножевой боли, когда перехватишь взгляд ее миндалевидных глаз, брошенный на ее белокурого Кассио поверх павлиньего веера), даже если стихам его подражать не можешь. Мои ей, впрочем, нравились, и она вряд ли стала бы зевать, как это имела обыкновение делать та, другая, в тех случаях, когда стихи ее мужа бывали длиннее сонета [93] . Ежели она осталась для меня привидением, то ведь и я, может быть, был для нее тем же: думаю, что ее привлекала разве что непонятность моих стихов; потом она проделала дыру в их покрове и увидала в прорехе чужое, нелюбимое лицо.
93
Вероятно, намек на предсвадебный сонет «Мадона», который Пушкин в 1830 г. написал для своей невесты, с последней строкой («…чистейшей прелести чистейший образец»), имеющей отношение к предмету разсказа.
Как ты знаешь, я давно собирался последовать примеру твоего удачного побега. Она описала мне своего дядю, который, по ее словам, жил в Нью-Йорке: сначала он давал уроки верховой езды в каком-то южном учебном заведении, а потом женился на богатой американке; у них была маленькая дочь, глухая от рождения. Она сказала, что давно потеряла их адрес, но несколько дней спустя он чудесным образом отыскался, и мы написали ему драматическое письмо, на которое никакого ответа не воспоследовало. Впрочем, это не имело большого значения, потому что у меня уже было солидное поручительство от чикагского профессора Ломченко; но к началу оккупации очень мало еще было сделано для получения нужных бумаг, а между тем я предвидел, что если мы останемся в Париже, то какой-нибудь услужливый соотечественник рано или поздно укажет заинтересованным лицам некоторые места в одной из моих книг, где я утверждаю, что, несмотря на множество своих черных грехов, Германия всегда будет посмешищем для всего мира.
Итак, мы пустились в наше злосчастное свадебное путешествие. Мы бежали: в давке и толчее апокалиптического исхода; в ожидании поездов вне расписанья, шедших по неизвестному назначению; пешком проходя через затасканные декорации абстрактных городов; живя в вечных сумерках физического изнеможения, — мы бежали, и чем дальше мы бежали, тем становилось яснее, что то, что гнало нас, было
О, она-то переносила все это весьма мужественно, с какой-то ошеломленной бодростью. Но однажды она ни с того ни с сего расплакалась в участливом железнодорожном вагоне: «Собака, говорила она, собака, которую мы оставили. Не могу забыть бедной собаки». Искренность ее горя поразила меня, так как у нас никогда не было никакой собаки. «Я знаю, сказала она, но когда я представила себе, что мы все-таки купили того сеттера, то… — только подумай, он бы скулил теперь за запертой дверью». Никогда и речи не было о покупке сеттера.
Не забыть бы еще ту часть пути, где мы видели семью беженцев (две женщины с ребенком), у которых в дороге умер не то старик-отец, не то дед. На небе безпорядочно громоздились облака черного и телесного цвета, с безобразным ореолом света, брызнувшего из-за холма, накрытого тенью точно куколем, а мертвец лежал на спине под пыльным платаном. Палкой и руками женщины попытались было вырыть у дороги могилу, но земля была слишком неподатлива; они бросили копать и теперь сидели рядышком, среди худосочных маков, чуть в стороне от тела с торчавшей кверху бородой. А мальчик все царапал да скреб землю, ковырял, покуда не вывернул плоский камушек, и тогда забыл о мрачной цели своих трудов и, сидя на корточках (причем его тонкая выразительная шея выставляла напоказ палачу все свои позвонки), с удивлением и удовольствием глядел на тысячи крошечных коричневых мурашек, кишевших, сновавших туда-сюда, разбегавшихся, направлявшихся в безопасные места в департаменты Гар, и Од, и Дром, и Вар, и в Нижние Пиринеи, — мы же приостановились только в По.
В Испанию было не пробраться, и мы решили двинуться в Ниццу. В городишке, именуемом Фожер (десятиминутная остановка), я с трудом протиснулся из вагона, чтобы прикупить провизии. Когда через несколько минут я вернулся, поезд уже ушел, и безтолковый старик, повинный в той жуткой пустоте, которая предо мною открылась (угольная пыль, блестевшая на солнцепеке меж равнодушных голых рельс, да одинокая апельсинная корка), грубо заявил мне, что я, во всяком случае, не имел права выходить из вагона.
В лучшем мире я мог бы устроить так, чтобы жену мою разыскали и сообщили ей, что делать (оба билета и большая часть денег были у меня); а тут моя бредовая борьба с телефоном ни к чему не привела, так что я, разом оборвав нить карликовых голосов, тявкавших на меня издалека, послал две или три телеграммы, которые, должно быть, теперь только отправлены, и поздно вечером сел на первый местный поезд в Монпелье, дальше которого ее поезду тащиться не полагалось. Не найдя ее там, я должен был выбрать один из двух возможных вариантов: продолжать путь, потому что она могла сесть на марсельский поезд, на который я не успел, или ехать обратно, так как она могла вернуться в Фожер. Не помню теперь, какой запутанный клубок разсуждений привел меня в Марсель и Ниццу.
От полиции никакого проку не было, если не считать автоматической разсылки неверных сведений в несколько малообещающих мест; один полицейский чин накричал на меня за то, что надоедаю по пустякам; другой увел вопрос в сторону, подвергнув сомнению подлинность моего брачного свидетельства из-за того, что штемпель, по его мнению, был поставлен не с той стороны; третий, толстый commissaire с маслянистыми карими глазками, признался, что в свободное время тоже пописывает стишки. Я обошел разных знакомых среди множества русских, живших или застрявших в Ницце. Те, у кого была еврейская кровь, говорили о своих обреченных родных, битком набитых в поезда адского следования, и когда я сидел в людном кафе, глядя на млечно-голубое море, а позади приглушенно-гулкий, как из морской раковины, рокот без конца разсказывал и пересказывал повесть о зверствах и бедствиях, о сером заморском рае, о повадках и прихотях безсердечных консулов, — то в сравнении с этим мое несчастье приобретало вид какой-то нереальной обыденщины.