Полубог
Шрифт:
– Очень уж вы строги, Валерий Николаич.
– Ничего не строг. Да вы и смотреть-то, по правде говоря, не умеете. Ты думаешь, я на кого гляжу?
– А на кого-с?
– Ты посмотри-ка, братец мой, на Офелию… Вот это – актриса!
– Да ведь она, Валерий Николаевич, на выходах.
– Идиот! Ты ведь небось и не заметил, как она это сказала:
Он о любви мне говорил, но так
Был нежен, так почтителен и робок!
Конечно, не заметил. А я вот скоро тридцатый год на сцене и скажу тебе, что еще ничего подобного не слыхал.
V
Трагедия шла. Предсказание патриарха, по-видимому, сбывалось. Увлечения Костромского хватило только на первый акт. Его уже не могли возбудить вторично ни вызовы, ни рукоплескания, ни зрелище громадной толпы поклонников, набившейся за кулисы и с нежным благоговением созерцавшей его. У него теперь в его распоряжении оставался лишь крошечный запас той энергии и чувств, которые он всего года два-три тому назад разбрасывал с царственной щедростью в каждой сцене.
Костромской, опьяненный первым шумным криком, который ему сделала публика, уже растратил в первом действии этот незначительный запас. Его воля ослабла, приподнятые нервы размякли, и даже усиленные приемы алкоголя не могли оживить их. Незримая связь, возникшая сначала между ним и публикой, постепенно таяла, и хотя после второго акта зрители аплодировали так же искренно, как и в конце первого, но было ясно, что аплодируют уже не ему, а обаянию его знаменитого имени.
Зато с каждым своим выходом выдвигалась вперед Офелия – Юрьева. С этой незаметной актриской, исполнявшей до сих пор самые невыигрышные роли наперсниц и гостей, точно произошло какое-то чудо. Казалось, она целиком воплотилась в облик дочери Полония – нежной, кроткой и послушной девушки, с ее глубокими чувствами и сильной любовью, с ее душой, отравленной ядом печали.
Юрьевой еще не рукоплескали, но за ней уже следили, и, когда она появлялась на сцене, театр внимательно смолкал. Сама того не подозревая, она боролась с великим артистом, вырывая у него внимание толпы и успех, а зрители так же бессознательно следили за этой борьбой.
Третий акт был роковым для Костромского.
В нем появлению Гамлета предшествует короткая сценка, в которой король и Полоний условливаются, спрятавшись, подслушать разговор Гамлета с Офелией, чтобы судить о настоящей причине безумия принца. Костромской вышел из-за кулис медленными шагами, со скрещенными на груди руками, с низко упавшей головой, с чулком, развязавшимся и спустившимся на правой ноге.
Быть или не быть – вот в чем вопрос!
– произнес он едва слышно, весь погруженный в тяжелую задумчивость, не замечая Офелии, стоявшей в глубине сцены с раскрытой книгой в руках.
Этот пресловутый монолог был всегда в исполнении Костромского лучшим местом. Несколько лет назад, в этом же городе, на этой же самой сцене, после того как Костромской заканчивал монолог воззванием к Офелии, в театре наступала на несколько мгновений та странная, чудная тишина, которая говорит красноречивее самых шумных аплодисментов. Зато потом какой восторг охватывал всех зрителей, начиная от скромного посетителя последнего ряда галереи и кончая изысканным обществом лож бенуара!..
Увы, теперь и сам Костромской, и публика оставались холодными, хотя он и не чувствовал этого.
Ужасное сознанье робкой думы!
И яркий свет могучего решенья
Бледнеет перед мраком размышленья,
И смелость быстрого порыва гибнет,
И мысль не переходит в дело,
– читал он, жестикулируя и переменяя интонацию по старой памяти, и ему казалось, что вот сейчас он заметит Офелию, упадет перед ней на колени, произнесет последние слова, и театр заплачет и закричит в сладком безумии. И вот он заметил Офелию, обернулся к зрителям с осторожным предупреждением: «тише!», затем, быстро перейдя через всю сцену, опустился на колени и воскликнул:
Офелия! О нимфа,
Помяни грехи мои в молитвах!
– и тотчас же встал, ожидая взрыва рукоплесканий.
Но рукоплесканий не было. Публика недоумевала, оставаясь холодна, и все внимание перенесла на Офелию.
Костромской несколько секунд ничего не мог сообразить, и только когда услышал около себя нежный женский голос, спрашивавший его: «Принц, здоровы ли вы?» – голос, в котором дрожали слезы сожаления о погибшей любви,– он сразу, в один миг понял все.
Это был момент страшного просветления. Костромской ярко и беспощадно сознал: и равнодушие публики, и собственное безвозвратное падение, и безусловно близкий конец своей шумной, но короткой славы.
О, с какой ненавистью взглянул он на эту девушку, такую стройную, прекрасную, невинную и – он мучительно чувствовал это – такую талантливую! Ему захотелось броситься на нее, ударить, свалить на землю, истоптать ногами это нежное лицо с большими синими глазами, смотревшими на него с любовью и жалостью. Но он сдержал себя и упавшим голосом ответил:
Благодарю покорно,– я здоров.
После этой сцены Костромского вызывали; но он слышал, что гораздо громче, чем его имя, раздавалось с галереи, переполненной студентами, имя Юрьевой, которая, однако, отказалась выйти.
VI
Странствующие актеры играли «Убийство Гонзаго». Костромской, в стороне от придворных, полулежал на земле, прислонясь головой к коленам Офелии. Вдруг он поднял лицо кверху и, обдавая Юрьеву запахом вина, прошептал пьяным голосом:
– Послушайте, мадам! Как вас? Послушайте!
Она слегка наклонилась к нему и отозвалась также шепотом:
– Что?
– Какие у вас красивые ноги! Послушьте… Вообще вы вся… этакая милочка.
Юрьева молча отвернула от него лицо.
– Ей-богу, милочка,– не унимался Костромской.– Скажите, у вас в труппе, наверно, есть любовник?
Она продолжала молчать.
Костромскому хотелось как можно сильнее обидеть ее, сделать ей больно, и молчание еще больше раздражало его.
– Есть? Это оч-чень, оч-чень глупо с вашей стороны. Такая мордочка, как у вас, целый капитал… Актриса ведь вы – простите за откровенность – никакая. Что же вам на сцене-то делать?