Полубрат
Шрифт:
Но пока я должен рассказывать не об этом, я опять забегаю вперёд, прельстившись flashforward. А в тот момент происходит вот что: Пра отвешивает доктору Шульцy пощёчину. Просто-напросто чувствительно лупит его по щеке растопыренной ладонью со словами: — Говори наконец! — Доктор Шульц нагнулся и стёр грязь с галоши. Потом выпрямился с пылающей щекой и болтающейся под носом каплей и прошептал: — Может, и на моём счету спасённая жизнь. Гиппократ, поди, мною гордится. — Что вы там бормочете? — взревела старуха.
Доктор Шульц сглотнул и прочистил горло.
— Вера беременна, — объявил он.
Болетта ринулась было в спальню, но Пра удержала её и елейно обратилась к доктору: — Любезнейший доктор Шульц. Что Вера в положении, мы и сами знаем. Мы хотим новостей. Нас беспокоит, всё ли в порядке с ней и малышом? — Доктор выдохнул. — О да, всё обстоит наилучшим
Доктор Шульц отвернулся и посмотрел в другую сторону. — Простите мою бестактность. Я же врач, а не святой отец. Гиппократ был бы мною недоволен. Можете ударить меня ещё раз.
Тогда старуха нежно накрыла своей ладонью его руку и легонько сжала. Он взял свой чёрный саквояж и покинул их. Больше они его не видели. Только услышали, как малышня хохочет и тренькает в звонки велосипедов, провожая его по улице.
Болетта уставилась на мать, которая по-прежнему держала её под локоть, она не знала, кричать ей или выть. — Ты знала? — шепнула она. — Знала, что она в положении? — Старуха убрала свою руку: — Зачем доктору Шульцу знать, что мы не знали. Ложь быстрее на язык, чем правда.
И они вошли к Вере. Та лежала, уставившись в потолок, на огранённый хрусталь люстры, закрытыми глазами. Болетта упала на колени перед дочерью. — Умоляю тебя, расскажи, что случилось тогда на чердаке?
Вера ничего не сказала. Она несла своё безмолвие. Пра принесла бутылку «Малаги», ей пришлось держать её обеими руками, разливая остатки. — Об этом ребёнке надо печься особо, — сказала она тихо.
В тот же день после обеда Пра явилась в полицейский участок на Майорстюен. Ей пришлось прождать сорок пять минут прежде, чем её допустили к молоденькому констеблю, сидевшему за пишущей машинкой. — Я хочу заявить об изнасиловании, — говорит она. Констебль поднимает голову, не в силах удержать улыбку за редкими, светлыми усиками. — Изнасиловании? Вас из-насиловали? — Старуха перегибается через конторку: — Изнасилованию подверглась моя внучка. Молодой человек, что это вы шутки со мной шутить вздумали? А ещё в форме!
Констебль краснеет и заправляет лист в машинку. — Никоим образом, фру. Когда это произошло? Изнасилование, я имею в виду? — Восьмого мая, — отвечает старуха. Констебль отрывает обе руки от клавиш и снова вперяется в неё взглядом: — Восьмого мая? Это почти четыре месяца назад! — Этого вы могли бы мне и не говорить, — отвечает старуха. — Вы в состоянии провести дознание?
И констебль долго записывает имя, адрес, число и подробности на листке, который он потом подсовывает под самый низ стопки с накопившимися делами. А Пра по дороге домой покупает в «монопольке» бутылку «Малаги», а в аптеке — хины, потому что в смеси они дают бальзам, который помогает от горя, похмелья и ожидания. Никогда прежде Киркевейен не казалась её ногам такой крутой, как в тот день. Она задерживается во дворе дома. Мальчишки играют у лестницы. Лица у них ещё податливые, неоформившиеся, они сидят на корточках у лестницы и бьют чеканку. Но вдруг пугаются её, как будто взгляд Пра слишком тяжёл для их мальчишечьих узких плеч, они встают, молча и серьёзно, и смотрят на неё. Нет, нет, думает старуха, это не они, они не доросли ещё до таких зверств, они ещё дети, обретающие лицо. Пра улыбается, достаёт монетку и кидает им, и серьёзность превращается в смех и крики, они все тянут руки и пихаются беззлобно. — Привет Вере! — кричат они.
На крыльцо выходит домоуправ Банг с инструментами под мышкой. И подхватывает монетку, которая упала на ступень точно перед ним. Мальчишки стихают и замолкают. — Что здесь происходит? Играть во дворе дома запрещено! — «Нет, не педель», — думает старуха, — «идиотская простота, к тому же его в момент выдала бы хромая нога». — Отдайте им деньги! — кричит Пра.
А ночью Пра не может уснуть. Она идёт и поднимает Болетту, которая тоже лежит без сна и сторожит Веру. Единственного человека, который спит в квартире. — В те дни там кто только не шатался, — шепчет старуха. Болетта вскакивает. — Что ты имеешь в виду? — На чердаке. Тогда в мае там многие прятались. — Болетта зарывается лицом в ладони. — Давай надеяться, что это был солдат, — ещё тише шепчет Пра. — Простой норвежский солдат, который не совладал с войной в своей душе. — Господи, — стонет Болетта. — Как мы могли отпустить её на чердак одну?! — Пра выпрямляется на кровати. — До сих пор Господь не шибко нам помогал, — говорит она.
Пополудни январского дня нового, 1946 года прабабушка Пра сидит на горе Блосен в верхней точке Стенспарка и смотрит на тихий город внизу. Сидение здесь успокаивает Пра. Это её место. Она видит фьорд, тусклый и свинцовый, ниже промозглого тумана, ползущего мимо Эгеберга. На балконах жухнут новогодние ёлки с обрывками мишуры, свисающей с сухих, бурых ветвей. Старуха печальна, напугана. Вера не заговорила и носит под сердцем ребёнка, живот уже не скроешь. От этого безумия все они тихо подвигаются рассудком. Болетта не спит ночами, сохнет и казнит себя, что отпустила Веру на чердак одну. А Вера стоит всякий день перед зеркалом, потупив голову, чтоб не глядеть себе в глаза. Скоро ей одно зеркало узко станет. Кто надругался над ней в ликующий день победы? Старухе неведомо. Она знает одно: этот тип, отец ребёнка, осквернил Веру, опустил во тьму и не заслуживает теперь ничего, кроме адских мук и совсем кромешной тьмы. И она снова повторяет про себя эту фразу «Об этом ребёнке надо печься особо». А она, Пра, на горе зубы съела. Горе её сила. Она живёт своим горем, оно движет ею и не даёт дряхлеть. Но теперь ей надо научить Веру нести свою беду как славу, а боль — как букет, который распускается каждую ночь. Пра слышит скрип снега, ей незачем поворачиваться, она знает, кто это идёт. Она говорит себе: я не печальна и не напугана. Я старая и мудрая, потому что кому и быть старой, стойкой и мудрой, как не мне? Пра улыбается, когда Вера присаживается рядом с ней, но долго выжидает, молчит, обе ничего не говорят, и ни одну из молчальниц не тяготит немота другой.
— Ты пришла не говорить, — наконец произносит Пра. — Но ты можешь ко мне приласкаться. — Вера кладёт голову ей на плечо. Старуха вздрагивает. Ей вспоминается, как однажды они снимали три дня без передышки, сделали восемнадцать сцен, это была «Горничная и заезжий гость». Они даже построили студию в поле под Копенгагеном, глаза жгло после стольких часов под софитами, но она была на верху блаженства, потому что фильм станет сенсацией, принесёт успех, они знали это все, и все были счастливы, от рабочего до директора, от тапёра до главного героя. Но вдруг фотограф вскрикнул и заплакал. Он забыл зарядить в камеру плёнку! Такого не бывает. Но случилось. Все труды впустую. Все до единого взгляды и порывы утрачены, пропали втуне, точно и не бывали, вроде как всё, не намотанное на катушку с плёнкой, выдумка, небыль, ничто. Режиссёр встал, постоял на месте, сел и спрятал лицо в ладонях. Никто не осмеливался ничего сказать. Только Пра, которая была тогда не старухой, а юной и модной красавицей, единственная из всех решилась подать голос. «Мы можем сыграть всё ещё раз», — сказала она. Не вышло. У них не получилось сыграть всё заново. Им пришлось всё переделать, найти другой сюжет и иное название. И что бы они ни делали потом, они всегда сравнивали это с тем несуществующим фильмом, который не был снят, и ни разу не остались довольны. Всё оказывалось слабее того не заснятого легендарного кино. Это было апофеозом конца, думает Пра, дрожа. Самый бесподобный фильм остался не только немым, но и невидимым. Ей приходит в голову рассказать всю историю Вере, но потом она говорит иное: — Я знаю, о чем ты думаешь, Вера, хоть ты и молчишь. Так бывает, когда глохнешь. Слышишь только мысли, мечты и биение сердец.
Пра вздыхает, обнимает её и стряхивает снег с волос внучки. — Кто-то поступил с тобой плохо. Так плохо, как только можно поступить с человеком. Вера, прости меня и прости Болетту, что мы не поняли твоего молчания.
И так они сидят, обнявшись, Вера и Пра, на вершине Стенспарка, с видом на город, тот самый, в котором заплутал и я, хотя он лежит кучно в теснине между горами, а небо над ним меньше крышки от обувной коробки. — Я рассказывала тебе о Ночном палаче? Его так называли. Ночной палач. Он стаскивал сюда павших лошадей и хоронил их тут. Мы с тобой сидим на кургане из дохлых кобыл. А что он делал днём, никто не знает. Поговаривали, что он спал там, у лошадей. А потом пропал.
Теперь старуха кладёт голову на плечо Веры. — Многовато у нас в семье ночных призраков, — шепчет она.
Они отправляются домой — не ровен час просквозит ещё, — и Веру укутывают в бабушкину шаль. Пересекая улицу Пилестреде чуть ниже аптеки, там, где по сию пору стоят покосившиеся немецкие бараки, в которых теперь детский сад, они натыкаются на Арнесена с супругой, у неё тот же срок, что и у Веры, на ней необъятная шуба, и она с улыбкой оглядывает Верин живот, пока Арнесен приподнимает шляпу. — Я вижу, счастливое событие уже не скрыть, — говорит он. Пра упирается глазами в его глаза: — Любезный, нам нечего скрывать! Прощевайте!