Полубрат
Шрифт:
Дежурный улыбнулся и снял с доски огромадный ключ. Подоспел метрдотель. Он отвесил нам поклон и проводил в ресторан. Гости подняли глаза от тарелок. Официанты выкатили тележки со сластями и диковинными фруктами. В дальнем углу одиноко сидел господин. Далеко от всех. Болетта пыталась свернуть с полпути, но мама не выпускала её. Господин был старый-престарый. В белых перчатках и чёрных очках. Он читал книгу, прихлёбывая кофе из миниатюрной зелёной чашечки. Кожа на лице у него была зернистая и багровая, точно он пережарился на солнце, волосы — как белый пух. Флеминг Брант. Нас он заметил не раньше, чем мы сгрудились у его столика. Он отложил книгу, Божественную комедию, и встал, он казался ошарашен, сбит с толку ещё секунду, пока не опознал нас, то есть не узнал в нас Пра. Мне не было дано узреть всего, что вобрал в себя этот миг встречи, но и я понимал: он не исчисляется секундами, в нём преломляются времена. Хотя я увидел скорбное спокойствие Флеминга Бранта, мрачную радость, когда он медленно снял с себя очки и опустил страдальческий взгляд. Мама протянула руку. — Мы приехали поблагодарить вас, — сказала она. — Поблагодарить? Меня? — Старик смотрел не на маму. Он не отрывал глаз от Болетты. — За те чудесные слова, которые вы написали о моей маме, Эллен Эбсен. — Флеминг Брант безмолвно стоял перед Болеттой, а она тоже онемела. Потом он медленно повернулся снова к маме. — Садитесь, — прошептал он. Говорил он тоже небыстро. Тут же примчались официанты со стульями. Прикатили тележку со сластями и фруктами. Выставили на стол вино и фужеры. Мы сели за стол. Что Флеминг Брант владелец гостиницы, я не сомневался, но, наверно, и озеро тоже его, и весь городок. Он поднял книгу, которую читал. — Я мечтал, что Эллен Эбсен когда-нибудь сыграет дантовскую Беатриче. — Это смешная комедия? — спросил я. Флеминг Брант задумался. Поразмыслив, ответил: — Да. А тебя как зовут? — Барнум, — ответил я. Флеминг Брант снова надел очки. — Я в высшей степени тронут, — тихо проговорил он. Отец протянул руку: — Арнольд Нильсен. — Две перчатки, чёрная и белая, обменялись рукопожатием. Флеминг первым убрал руку и принялся извиняться: — У меня появилась эта сыпь. Экзема. От фильмов. — Да, вас называют Краснокожим, — засмеялся отец. Флеминг Брант потупился. Повисла тишина. — Мой организм не выносил света и химических реактивов. Я медленно разлагался. — Мама подняла на него глаза: — Вы тоже были актёром? —
Потом мы поднялись в номер. Он был больше нашей квартиры на Киркевейен. С пологом над двуспальной кроватью, ванной, душем и балконом. Мама так долго лежала в ванной, что я даже решил пойти глянуть, как там дела. Она лежала в облаке пены и смеялась. Отец сидел на бортике. Мама обнимала его голой мокрой рукой. Мы добрались до цели. Повидали Флеминга Бранта. Скоро пора поворачивать обратно. Тут Фред, молчавший весь вечер, спросил: — А где Болетта? — Мама молчала. Отец закатал рукав, снял перчатку со здоровой руки и погрузил её в воду. — Здесь никого нет, — сказал он. Но мама не смеялась. Она порывисто встала, я отвернулся. Фред торчал у окна. Я подошёл к нему. Болетта сидела внизу, на веранде, вместе с Флемингом Брантом, кроме них не было никого, столы стояли пустые, светильники вдоль балюстрады роняли свои тёмные тени мимо них. Официант принёс плед, Флеминг Брант накинул его Болетте на плечи. И я подумал, что вот она и растревожила мёртвых. — Один вариант, — прогудел отец, — старик должен быть чертовски богат.
Флеминга Бранта я увидел наутро. Проснулся раньше всех и вышел на балкон. Он стоит внизу, на пляже. Увядшее лицо. Кожа облезает клочьями. Опирается на грабли. Взявшись за руки, на пляж выбегают первые гости, мужчины и женщины. Они боязливо заходят в воду и плывут. Флеминг Брант тщательно заравнивает их следы на песке, от лестницы до самого прибоя, где перекатываются маленькие волночки. А когда гости вылезают из воды и убегают, торопясь на веранду, к завтраку, Флемингу Бранту полагается опять разровнять за ними песок, чтобы он лёг гладким и нетронутым перед очередными купальщиками тоже.
Вот мои воспоминания: ветряки в ночи, не услышанные мною музыканты и монтажёр, граблями разравнивающий следы на песке, разравнивающий скрупулёзно, методично, чтоб ничего не осталось, и когда я вскоре спущусь на тот же пляж, монтажёр побредёт за мной по пятам стирать и мои следы с холодного, лёгкого песка, осыпающегося под ногами.
Я не скажу, сколько во мне сантиметров. Это записано в картотеке школьного врача. Отчёркнуто на косяке нашей комнаты. Вписано в мой паспорт. Но глаза у меня голубые, не карие. Отцов только рост. Его я не обогнал. До того дня, когда в лилипутском городке на глазах у всего класса полицейский предал меня проклятию, я ничем особенно не выделялся, за вычетом разве кудрей: их вечно норовили взъерошить пожилые дамы в трамвае или магазине, но с того дня я отстал, забуксовал на месте, а все вокруг меня рванули вверх, они росли и росли, вытягивались, как корабельный лес, а я прел во мху и хвое, заложник своих смехотворных сантиметров. Учитывая, что особенно быстро человек прибавляет в росте в первые годы жизни, потом темп падает, годам к тридцати доходит до долей сантиметра в год, и тут же начинается обратный отсчёт, уповать мне было не на что. Мало утешало знание, что сердце растёт не переставая до последней секунды. Не успокаивало и то, что лет за двести до Рождества Христова я одолел бы минимальный ценз призыва в римское войско. Нижняя граница составляла 1,51. Даже девчонки обошли меня, длинноногие, горделивые, я не стоил их взгляда. Если же они изредка бросали на меня взор, то смотрели сверху вниз, строго вниз, я думаю, они наслаждались, глядя, как я задираю к ним лицо. И то — какой прок с заоблачного роста, если не эти взгляды свысока? Как если б горя жить просто с именем Барнум мне отчего-то показалось мало, я звался ещё клопом, карликом, пигмеем, малявкой, кнопкой, варежкой, пуговицей, недомерком, недоростком, моськой, полвершка, гномом и метром с кепкой. Всего не перечесть. Вот вам такая, например, история. Я возвращался из школы. Октябрь. Шёл дождь, ясное дело, шёл. От высоких сапог, слава Богу, удалось отвертеться, они доходили мне чуть нe до живота. Зонтик и зюйдвестку я отверг наотрез. На мне был только короткий жёлтый плащ, промок я, короче. Ну промок и промок. Мои ненавистные кудри, состричь которые рука, однако, не поднималась, распрямились и лежали, чувствовал я, ровно, как все нормальные волосы. Хорошая штука дождь. Я его всегда любил. С солнцем морока. Оно допекает. А в дожде предусмотрена передышка от капли до капли. Я брёл через парк Ураниенборг. Мне нравилось дойти до церкви, прислониться к деревянному ограждению и смотреть вниз на проезжающие трамваи. Иногда с самой задней площадки кто-нибудь махал мне. Тогда и я махал в ответ. Здорово было смотреть вниз — сверху вниз — на кого-то и ещё махать ему. Но сегодня на задней площадке не было ни души. Я всё равно помахал и стал вспоминать, как много человек делает того, чего никто не видит. Вот закрываешь глаза — и как проверить наверняка, что всё вокруг не пропало в тот же миг, чтоб возникнуть вновь, едва ты их распахнёшь? Не так ли Бог создал мир, моргнув два раза? А если он устал и решил больше глаз не разлеплять, или заскучал, или задремал? Так я стоял, облокотясь о деревянное заграждение, мок под дождём и думал о своём. Если Господь решит, что пошутили и хватит? Тогда как ни расшибайся, ничего не попишешь, всё пойдёт по предначертанному. Фред, кстати, перешёл в новую школу Бог знает где. Учителя заявили, что он такой придурок, что ему одна дорога — в спецкласс мужской школы на Стенерсгатен (это на линии «F», представляете, да?), туда попадают все такие, кто не осилил программу обычной школы, и говорят, там у народа такая помойка в голове, что они не смогли даже отыскать девчачью школу на Остерхаусгатен, хотя их снабдили картой, компасом, да ещё и проводили. О Фреде можно сказать много всякого, но с мозгами у него порядок, уж это Всемогущий обязан знать. Единственно, буквы Фреду отчего-то не подчинялись. То есть говорил он чисто, а на бумаге всё путалось. Своё имя он запросто мог написать как Ферд, и поначалу все над ним весело потешались. Однажды на подарке мне он вывел: Брануму. Мне страшно понравилось. Бранум. Я б не отказался от Бранума. Фред мог звать меня так сколько ему угодно, тем более такого чудесного подарка, как его тогдашний, мне не дарили никогда — это была настоящая пишущая машинка. Но веселье быстро улетучилось, никто, кроме меня, больше не смеялся, Фред продолжал писать Ферд, а когда он прочитал «Пер Гюнт» Ибсена как «Реп Гнют», классный влепил ему пощёчину, звон которой добрался даже до школьного двора, и все, кто там стоял, схватились за щёку, унимая не коснувшуюся их боль. Школа сочла Фреда глупым ровно настолько, чтобы теперь он сидел в этом отстойнике на Стенерсгатен вместе с идиотами со справками о том, что они отсталые, необучаемые и неисправимые. Я сплюнул на брусчатку внизу и услышал, задолго до того, как плевок шмякнулся на камень, что сквозь струи дождя кто-то приближается ко мне. Я открыл глаза и обернулся. Хотя уже знал. Шатия из седьмого: Аслак, Пребен и Хомяк. Они улыбались плотоядно, зубастыми улыбками, а у меня не шла из головы мысль, что, не закрой я глаз, ничего никогда б не случилось.
Выключился звук, пропал лязг трамвая на крутом повороте за школой, шелест дождя по листьям, осклизлое шуршание шин по мокрому асфальту, словно город с шумом втягивает в себя воздух, пропал хлопок, с которым шмякнулся на Холтегатен плевок — Куда намылился? — Домой, — просипел я. — Точно? — Я кивнул. — Точно-преточно? — Я снова кивнул. — Так мы тебя проводим, что ли?
Вдруг ударили церковные колокола, зазвонили в неурочный час по странной какой-то причине. Может, кто из-за дождя позабыл про похороны? Птицы снялись с крыши. Я мёрз, как тюльпан. Аслак, Пребен и Хомяк подступили ближе, нависли надо мной, они сопели у самого моего лица, как больные бешенством собаки, так что я зажмурился опять и стал ждать: одно из двух, или свора сейчас загрызёт меня, или мир немедля сгинет и пропадёт пропадом. Второе гораздо лучше. — Что я говорил, у него от рожи пахнет, как от манды. — Я медленно открыл глаза. Звон стих. Они пятились от меня, зажимая носы. — Изношенной мандой. Вот чем от его рожи воняет. Фу, паскудство. — Аслак резко дёрнулся в мою сторону, чуть не врезавшись в меня лбом, и тут же отшатнулся. — Хуем точно не пахнет. По-моему, от него несёт педерасовой мандой и пиписечкой. — Да не мучайся. Конечно, этот мандоворот пахнет и пиздой, и хуем.
Они вылупились на меня и стояли так. Ограда больно вгрызалась в спину. Насмотревшись, они переглянулись и зашушукались. Хуже не придумаешь. Теперь сразу не отцепятся. Аслак заржал: — Мандоворот, а что у тебя в ранце? Шомпол или трусы? — Умнее не отвечать. Они содрали с меня ранец, раскрыли его и вытряхнули содержимое за ограду: пенал, тетрадка по географии, ластик, половина завтрака, с сосиской, учебник физиологии, всё посыпалось в дождь и разлетелось по булыжникам меж блестящих трамвайных путей на Холтегатен. Потом они водрузили ранец обратно мне на спину, каждый погладил меня по головке. — А чего домой не идёшь, штырь? — Штырём я раньше не был. Они пошли за мной. И ничего не говорили, главное. Плохой знак. Они дышали в спину, что мне оставалось, вот я и шёл, по Бугстадвейен, мимо кинотеатра «Розенборг», где как раз снимали афиши прошедшего фильма, Дни вина и роз, а новые ещё не наклеили, так сказать, пересменок между картинами, билетёр тащил рулон с поблекшими фотографиями Джека Леммона и Ли Ремик к себе в каморку, междувременье, я бреду впотьмах, Аслак, Пребен и Хомяк наступают на пятки, капля протекла за шиворот и приклеилась внизу спины, как марка. Думаете, я это забыл? Думаете, я не помню, сколько шагов от церкви Ураниенборг до Стенспарка, в дождь, в октябре, когда сгущается вечер и кто-то преследует тебя, а твой брат учится в школе на другом краю города? Шестьсот тридцать четыре шага. Мне нужен был Фред. Не путайся он в этих буквах и пиши он своё имя без ошибок, я б так не влип. И Фред появился. Он вышел из писсуара под горкой. В одной руке он сжимал сигарету, другой застёгивал брюки, высокий, поджарый, в стильной замшевой куртке, почерневшей от воды. Я услышал шаги, остановившиеся у меня за спиной. Фред сунул сигарету в рот и долго втягивал дым, огонь приблизился к губам, тогда он выплюнул окурок, тот продолжал тлеть под дождём. Фред ни слова не говорил. Просто смотрел на меня. Все молчали. Я стоял между ними. Потом он поднял — приподнял — взгляд и посмотрел на что-то у меня за плечом, он смотрел мимо меня, это длилось секунду, не дольше, но секунда раздувалась как капля, дрожащая на ржавом кране, дело могло принять любой оборот, я замер между Фредом и шатией из седьмого класса и услышал, что они повернулись и пошли прочь, ни один человек не в силах выдержать взгляд Фреда сколь-нибудь долго, в нём было такое мрачное, что ли, спокойствие, невыносимое ни для кого; Аслак, Пребен и Хомяк трусили вдоль дома на противоположной стороне, собаки и есть, уже издали Аслак обернулся, погрозил кулаком и что-то сказал, но тем они и умылись. — Собаки! — заорал я им вслед. И вот ведь странное дело: когда я начал заглядывать в страницы с некрологами, из которых теперь уже мог выяснить кое-что о старых знакомых, то меня глубоко задело за живое обнаружившееся там однажды утром полное имя Пребена. Всего 41 год. Я помню это своё тяжёлое, горестное чувство, хотя всю школу он ел меня поедом и вымотал все кишки. Некролог написал Аслак. Он превозносил свойственные Пребену чувство справедливости, его верность и, не забудем, обезоруживающий юмор. Пребен преуспел в туристическом бизнесе, занимаясь так называемыми «коллекциями приключений», и глупо погиб, ныряя в Осло-фьорде. В эти трудные дни Аслак был мыслями с женой покойного Перниллой и их дочкой. Сам он работал юрисконсультом той же турфирмы, после смерти Пребена она разорилась, а Хомяк пустился в одиночное приключение, в лабиринты своей же башки, заплутал там и уже не оправился полностью после последней передозы. Мне случалось напороться на него в городе. Он стрелял денег на еду. Я старался обойти его по другой стороне улицы. — Собаки! — крикнул я ещё раз. — Просчитались!
Фред втоптал огонёк в мокрую траву и подошёл ближе. — Барнум, всё в порядке? — Угу. А ты знал, что они шли за мной? — Нет, я отлить заскочил. Тебе повезло, моська. — Я сглотнул. Горло сжимало. — Они вытряхнули всё из ранца, — пискнул я. — Могло кончиться хуже, — ответил Фред, начиная уставать. Я взял его за руку. — Они сказали, у меня мандоворот. — Мандоворот. Тоже не повод для слёз. Да? — Я кивнул. — Ты не плачешь? — Я помотал головой. — А то я и не подумаю стоять с тобой рядом. — Фред, я не плачу. — Молодец. — Он отнял у меня руку. — А что б ты сделал, если б они меня отходили? — Не скажу. А то ночью не уснёшь. — Я засмеялся, громко, Фред отвернулся и закурил новую сигарету. Мой смех его разозлил, подумал я, надо исправить дело, сказать что-нибудь, что вдруг да понравится ему. — У самих теперь рожи как три манды воняют, — сказал я. — Здорово ты их уделал. То есть я хочу сказать, тебе и уделывать не пришлось. — Фред пожал плечами. Да нет, он вовсе не сердился, просто повернулся спиной, загораживая огонь от ветра. — Где они выкинули всё из ранца? — У церкви, — ответил я. Фред ещё раз посмотрел на меня. — И вытри слюни, пока я тебе не помог. У тебя вид дурацкий. — Я быстро мазнул по губам рукой. Фред выпустил дым мне в физиономию. Он готов был взорваться в любую секунду, я видел это по глазам, чёрная бестрепетность колыхнулась, словно масляная плёнка на воде, и от меня требовалось быстро сказать то, что ему понравится наверняка. — Почитаем вечером письмо? — спросил я тихо. Фред отвернулся. — Хочешь, я вслух почитаю, — добавил я чуть слышно. В ответ он положил руку мне на плечо, это было до того неожиданно, что я едва не застонал от радости, но он не услышал, сужу я по тому, что он вернулся вместе со мной на Холтегатен подбирать жалкие остатки моего школьного имущества. Тетрадь по географии разорвалась на листочки, и дождь уносил их один за одним, Турция, Египет, Япония, Америка, Полярные страны, части света разлетались кто куда, я подобрал страницу с контрольной по Гренландии, за которую мне поставили «пять». Чернила почти смыло, но я помнил текст. Ледяные горы могут быть высотой в сто метров. Но части, которые под водой, бывают и в девять раз огромнее. Из-за половины моего завтрака уже сцепились сороки. Трамвай проехался по пеналу раза три, не меньше. Линейка сломалась. — Когда-нибудь я свой портфель так же вычищу, — сказал Фред и пошёл в сторону дома, я побежал следом. Фред вечно уходил вперёд, а мне, на моих плоскостопых ногах, приходилось бежать, чтоб не отстать. Так мы ходили вместе: он шагал, я бежал рядом. — Как тебе в новой школе? — спросил я. — Восхитительно. Все придурки в одном классе. — Ты не такой, я знаю. — Не какой? — Не как они, Фред. Не из придурков. — Он стал перед кинотеатром «Розенборг», перед пустыми стеклянными нишами, в которых скоро должны были появиться портреты очередных звёзд. Он упёрся в меня взглядом. Но не говорил ничего. Я снова засуетился. — Фред, как думаешь, какой фильм пойдёт? — Такой, на который тебя не пустят, — ответил Фред. Билетёр торчал в фойе и посматривал на дверь. Наверно, пытался понять, не прекратился ли дождь, потому что вдруг он раскрыл зонтик и уронил на пол рулон с афишами, зажатый под мышкой. — А из кого я? — спросил Фред. — Что ты говоришь? — Фред нагнулся вплотную ко мне: — Я не из придурков, а из кого? — Я не знал, что отвечать. А в глазах опять эта плёнка, совсем чёрная. — С буквами я тебе помогу, — выдохнул я. Фред так толкнул меня на стекло афиши, что оно звякнуло. И вдруг заорал: — Я вообще не из кого и не из каких! Понял?! Да?! — Он мазнул пальцем мне по лбу, потом вниз по щеке. — Ё-моё, да у тебя от рожи воняет, как из манды! — С этими словами он зашагал прочь, он срезал тротуар наискось, точно играя с дождём в салки, и в этот же миг выскочил билетёр. — Это что ещё? — начал он. — Решили разнести мой кинотеатр? — Нет, нет, — шепнул я. Мне нe терпелось уйти, но билетёр поймал меня. — С тобой всё в порядке? — спросил он. — Да, — кивнул я. Но он наклонился пониже. — Перекусить не хочешь? — Нет, спасибо. — Однако в порыве добросердечия он втолкнул меня в фойе, где навощённый линолеум скользил так, что я едва не загремел по ступенькам, но билетёр подхватил меня и повёл за собой, пока мы не очутились в тесной каморке за зрительным залом, здесь громоздилась огромная штуковина, притиснутая к дырке в стене, а на полу штабелем лежали круглые коробки с надписями по-английски. Days of Wine and Roses. Здесь было жарко и пахло не совсем хорошо. То есть билетёр, оказывается, на самом деле был механиком, это он крутил кино, без него экран висел бы в темноте, как тяжёлая широкая роликовая штора на окне посреди ночи. — Вот моя берлога, — сказал он. Потом достал свой завтрак — Тебе с чем: с козьим сыром или салями? — Есть мне не хотелось. Вечная история: пожилые дамы теребили мои кудри, а мужчины в возрасте пичкали меня едой. И достали меня своей заботой выше крыши. — Салями, — ответил я. Мне дали кусок. Его надо было съесть. Мы приступили к еде. — Накостылял он тебе? — любопытствует машинист. Мотаю головой. Жуём дальше. И ни с того ни с сего кинотеатр показался мне кораблём, огромным американским лайнером, бороздящим моря, а внизу машинист, его трудами крутится гребной винт и зажигаются звёзды, и пока я себе это воображал, в голове застучала новая мысль, хотя мне и не верится, что такое могло родиться у меня в мозгах, наверняка мысль перешла ко мне от того, кто сумел подумать так же раньше: по этим морям немые фильмы ходили под парусами, а ветер был машинным отделением без машиниста. — Тебя сильно достают? — спросил он. Я не сразу включился. — Что? — переспросил я. Он повторил вопрос: — Тебя многие достают? Из-за росточка. — Я ничего не ответил. Он не хотел меня обидеть. Я знаю. Но вот что я вам скажу. Тем, кто не хочет меня задеть, это удаётся лучше всех. «Многие, — мог бы ответить я. — В первую голову ты». Но я промолчал. Лишь опустил глаза в пол. Он положил ладонь мне на колено: — Раньше киномеханики были не выше пяти футов. Иначе они просто не влезали в установку. Была б тебе работёнка! — Да, — шепнул я. — Да-да. — Он проводил меня до выхода. Я бросился догонять Фреда, но его и след простыл. Поднимаясь по Нурабаккен, я высчитывал пять футов, фут — ступня, если в моих мерить, результат получится не ахти, хотя опять же как считают, в обуви или без, у тех, кто носит лыжи 48-го размера, пять футов не в пример длиннее. Я остановился перед Киркевейен. Деревья стояли чёрные и тихие. Эстер прихватила прищепками газеты на верёвке в киоске, словно собралась сушить, а не продавать. Она поманила меня издали плиткой ириса, я мог получить её в обмен на то, что сперва она запустит свои артритные пальцы мне в кудри. Но кудри размыло дождём, как чернила из тетради по географии, и я сделал вид, что не замечаю Эстер, и остался стоять, где стоял. Она свесила голову набок в глубоком удручении, как у неё повелось с тех пор, как я перестал одаривать её «спасибами», и с горя запихнула всю плитку себе в рот, темно-коричневый, кристаллизовавшийся сахар захрустел, размалываясь, у неё на зубах, я вздрогнул от этого звука. Я заткнул уши. Где Фред? Катафалк медленно ехал вниз по другой стороне дороги в сопровождении одного-единственного тянувшегося за ним «фольксвагена» с серым крестом на крыше, и меня пронзило странное, но ясное чувство, что однажды я эту сцену уже видел, а теперь у меня на глазах она прокручивалась по новой, не точно как запомнилось, с вариациями, но и катафалк, и шофёр, и белый гроб сзади, и аккуратные светлые шторки на окнах до того потрясли меня, что я прислонился к дереву, у которого стоял, в ужасе от новой мысли: это воспоминание не о прошлом, а о том, что мне вскоре предстоит увидеть ещё раз. Мужчина в «фольксвагене» хохотал. Он припал к рулю и заливался хохотом. Возможно, я обознался. Может статься, он рыдал. Или смех похож на плач, когда его не слышно. Они уехали. Я придавил ладонь к лицу и понюхал. Мандоворот?
Мама натушила жидкого жаркого с мясом, но есть не хотелось ни мне, ни ей. Болетта не появлялась с тех пор, как накануне вечером вышла из дому в вуали и чёрных перчатках. Это означало всем известный маршрут. Болетта отправилась на Северный полюс охолонить своё сердце пивком. Так она поступала, когда на неё накатывало. Это мама так выражалась. Когда на неё снова накатило. Фред ещё тоже не вернулся, а отец ездил по делам. Что это означает, мы толком не знали. Он редко что-нибудь рассказывал. Нам было известно лишь, что он продаёт вещи, несколько раз он приезжал с деньгами. Их никогда не хватало надолго. Я ковырял жаркое. И мама ковыряла. Мы сидели на кухне и молча ковыряли каждый в своей тарелке. На улице уже стемнело. Сильный ветер ломился в окна. В прихожей тикали ходики. У мамы был талант к молчанию. Она могла бы стать чемпионом мира по молчанию среди женщин, если б ввели такую дисциплину, а Фред победил бы среди мужчин. Мне кажется, из-за этого молчания, длившегося иной раз неделями, отец окончательно терял голову. Он заставил маму смеяться, но дальше этого дело не пошло. И вдруг она зачерпнула пригоршню жаркого и запустила им в стену. Звук вышел примерно такой, как когда грузовик переезжает ежа. Засим она осталась сидеть, глядя в пустоту, но не на меня и не на мясо с жидкой картошкой, а оно текло на пол и складывалось уже в картину, напомнившую мне ту фотографию русского офицера, где его прошивают очередями на углу улицы в Будапеште, только цветную. Причём я как раз собирался спросить маму о чём-то, что меня давно занимало, но теперь передумал. С мамы хватит, её я оставил сидеть глядеть. Глаза у неё были чернее мужского зонтика. А сам пошёл в ванную мыть лицо. Я оттирал его едким хозяйственым зелёным мылом с пемзой, а закончил йодом. Физиономия моя стала похожа на кровавый апельсин, который кто-то взялся чистить в варежках. Я прокрался в комнату и шмыгнул под одеяло. Мандоворот. Тиканье ходиков. Мокрый асфальт на Киркевейен. Мама прошаркала через всю квартиру, постояла у телефона, пошла дальше в гостиную, вернулась к телефону, подняла трубку и опять её уронила. Я прислушался. Маленький шпион с мандоворотом. Никто не звонил. Кого она ждала сильнее всего — Фреда, Болетту или отца? Или совсем другого человека? Может, она продолжала надеяться, что Рахиль вернётся? Я не знал. И вслушивался в мамины шаги, они звучали всё тяжелее и тяжелее. В мамино молчание, скоро оно станет неподъёмным даже для неё. Она толкнула дверь и заглянула ко мне: — Ты уже лёг? — Я сел. Сейчас вполне можно было задать вопрос, но когда я уже открыл рот, то неожиданно спросил невпопад: — Мама, а в какой машине родился Фред? — Она прислонилась к косяку, вздохнула и ответила: — В такси, Барнум. — А марка? — Мама почти улыбнулась. — Ну, этого я не помню. Не до того было. — И снова замолчала. Как если б она зашила себе рот, взяла и тайком застрочила на машинке Зингер. Плечом она упиралась в мою последнюю отметку на косяке. Та давно стояла на этой высоте. Фредова маячила многими насечками выше. — Почему я не расту вверх? — спросил я. Мама растянула стёжки на губах. — Барнум, ты же ещё растёшь, верно? — Я посмотрел в пол. — Похоже, уже нет.
Мама тихо прикрыла дверь, а я достал из ранца обломки линейки и попробовал склеить её. Куски совпадали, но чего-то не хватало, какой-то микродоли миллиметра недоставало на стыке. Линейка стала меньше себя самой, она не дотягивала до своих двадцати сантиметров, и я подумал о метре, хранящемся в Париже, в свинцовом коробе, о метре метров, о метре-патриархе, том, что без похода и зазора, но с эталонной плотницкой точностью насчитывает свою длину. Я вытянулся в кровати, насколько мог, и порешил с этого часа ввести свою меру длины — линейку Барнума. Мне нравился сладкий запах клея.
Кто-то пришёл домой. Но не Болетта. Я представляю себе, как она сидит сейчас за коричневым столиком на Северном полюсе и глушит пиво огромными кружками в компании суровых мужиков, слушая, чтобы забыться, их исповеди, пока хмель затуманивает голову и успокаивает зуд воспоминания, выжженного в памяти тем майским днём 1945 года, когда она увидела на чердаке свою дочку Веру, нашу мать. Я был тому зрителем. Наблюдал своими глазами сквозь жёлтые окна «Северного полюса», как один из суровых мужиков медленно стягивал с Болетты чёрные перчатки.