Полубрат
Шрифт:
Звонит телефон. Мне нельзя брать трубку. Надо закончить «Викинга» сперва. Всё свелось к одному слову: закончить. Телефон орёт. Я выдёргиваю его из розетки. Почтальон торопится по лестнице вниз. Я слышу, как соседка спешит перехватить у него свою «Афтенпостен» прямо на площадке. И огромное, глубочайшее беспокойство охватывает меня. А если Болетта не вынесла холода? Я иду на Блосен. Мои следы вихляют на снегу. Скамейка пуста. Никто не сидит на ней. С этим местом я разделался. Мне нужно проредить реликтовые места, если я намерен двигаться вперёд, и найти новое место, только моё. Ума не приложу, где оно окажется. Я спускаюсь в «монопольку». Продавец долго изучает меня, но документов не просит. Потом я с кошёлками возвращаюсь домой на такси и занимаюсь «Викингом» дальше. Разбег сделан. Я в прыжке. Но Фредова куртка не идёт у меня из головы. Отвлекает. Пора избавиться и от неё тоже. Как портняжка, я на своей пишущей машинке перешиваю куртку в синий кожаный плащ и прячу его в вещи героя, а посреди повествования облачаю его в этот прекрасный наряд, он переливается издали, как тёмное пламя, а потом становится добычей предателя раба, но тот платит за это жизнью, а враги-погубители решают, судя по наряду, что порешили моего героя, вернувшегося домой пропащего сына. Как-то утром или вечером, во всяком случае, после сна, а темно за окном всё время, я вижу, что в Стенспарке, рядом с детским садиком, зажгли ёлку. Я даже слышу вроде, как малыши поют. Старые, добрые песни. Я сажусь за стол и начинаю читать последнее из написанного. И неожиданно понимаю, что я закончил. Бестрепетный голос за кадром подрубает края истории,
Спустя время я по предрождественским улицам спускаюсь к Педеру. Он починил вывеску. Мы сияем всеми десятью буквами. Сам толстун распят между двумя телефонами спиной ко мне и оборачивается лишь с четверть часа спустя после моего прихода. Он заслоняет глаза козырьком ладони. — Выглядишь чудовищно, — сообщает он. — Что за поверхностность, Педер. — Он только головой качает. — Барнум, можно скажу кое-что? — Изволь. — Мне плевать, что ты сдохнешь от выпивки, только закончи, чёрт возьми, «Викинга» прежде, чем помрёшь. — Спасибо, Педер, за заботу. Ты чрезвычайно добр. — Не стоит благодарностей, Барнум. Но ответь на один вопрос. — Какой? — Ты твёрдо уверен, что уже не умер? Я имею в виду не как бы смерть, со всякими там оцепенениями, а по-людски, по-крематорски. — Педер, я не умер. — Он достаёт носовой платок и прижимает его к носу. — А ты в курсе, как долго может длиться момент умирания? Неделями, Барнум. Годами. — Я жив, — шепчу я. — Как ты можешь это знать, а, чёрт возьми? — Потому что жажда мучит, — отвечаю я. Звонит телефон, и американский голос без раскачки начинает наговаривать на автоответчик, речь быстрая, громкая, короткая. Я выуживаю всего несколько слов: Рождество, Новый год, викинги и доллары. Педер глядит на меня с печалью в лице, которое медленно перетекает в подбородки. — Это из Лос-Анджелеса. Спрашивают, как дела. А откуда я знаю как, если ты мне не рассказываешь. — Педер с натугой встаёт, распахивает шкаф и меняет рубашку. — Что тебе подарить на Новый год? — спрашиваю я. Педер молчит. Потом снова садится. — Мне бы сценарий и настоящего друга, — тихо произносит он. Я вынимаю из куртки свёрток и кладу перед ним. Педер долго-долго смотрит на конверт, я обвязал его красной ленточкой. Педеру от Барнума. — Это что за фигня? Бомба? Или завещание? — Кто откроет, тот узнает, — отвечаю я. Педер подозревает подвох и злится: — Барнум, ты надо мной издеваешься или как? — Барнум никогда ни над кем не издевается. — Ещё поскрипев, Педер наконец вскрывает конверт и извлекает 102 страницы «Викинга, фильма в жанре норстерн, сценария Барнума Нильсена по оригинальной идее». — Вот это подарок, всё, что я хотел, и сразу, — шепчет Педер. — Да, да, хороший сценарий и плохой друг. — Педер встаёт и лезет обниматься: — Барнум, я тебя обожаю. — Фу, опять американские штучки. — В глубине души все мы американцы, — смеётся Педер и чмокает меня в лоб. И так мы стоим и держимся друг за дружку, стоим, пока и эта рубаха не сопревает на Педере насквозь. — И что теперь? — спрашиваю я. Педер разжимает объятия: — Теперь, Барнум, иди домой и немного отдохни. А я заступаю на вахту. — Это означает что? — Это означает, что я прочитаю сценарий, переведу и отошлю факсом «Блэк Риджу» в Лос Анджелес, — говорит Педер и пристраивается у телефона. Я стою и не могу на него насмотреться. Педер впрягся. Он бесподобен. Мы сделали это. Перетерпев недолго, он с беспокойством поднимает на меня глаза: — Ты сказал, что хочешь пить? — Я имел в виду, что я счастлив, — отвечаю я.
И ухожу домой, оставив его делать дела в покое. Дорогой я кружу и петляю. Мне надо и с остальными местами разделаться тоже. Расчистить территорию. Я в последний раз похлопываю дерево на площади Соллипласс, шершавая кора щекочет ладонь, и я слышу, как медленная музыка сваевского проигрывателя уходит в пыль, скопившуюся в самых дальних бороздках детства, а шаги по паркету ускользают во все стороны. Сажусь на углу Дворцового парка и улицы Вергеланна и поминаю Пра минутой молчания, потом зажмуриваюсь и вижу, как тень Фреда наконец-то встаёт, прячет в задний карман блестящую расчёску и идёт вслед за Пра к дворцу. И это осталось позади. Отсюда мой путь к беседке во Фрогнерпарке. Она давно не белая. Покосившиеся стены изрисованы граффити. Кто-то вывел Я гулял здесь. Это всегда правда. Но тот, кто пишет Я здесь гуляю, не грешит против истины, только пока выписывает буквы. Сплюнув в снег, я спешу дальше. Забираю из киоска последнюю бутылку, ту, что я прятал под отошедшей половицей. Всё, и это место забыто мной так же, как оно давно истёрлось из головы Эстер, превратившись в грёзу сладких ирисок и денег на сдачу. Я перебегаю на ту сторону, в Городочек: небольшого размера руины, сереющие в тяжёлой, промозглой слякоти, и ничего более, Городочек заброшен, я заколачиваю его навсегда. Изымаю с глобуса. Потом поднимаюсь к Вивиан. Звоню. Открывает мама. Она ставит на полку сумку и смотрит на меня в таком же наверняка изумлении, как и я на неё. — Вивиан в больнице, — говорит мама. Я стараюсь сохранить спокойствие. Я совершенно спокоен, тут не из-за чего терять голову. — Уже? — Они хотят перестраховаться. — Перестраховаться? Что-то не в порядке? — Мама впускает меня в квартиру. Она собирает в сумку туалетные принадлежности и кой-какую одежду Вивиан. Я топчусь за ней по пятам. — Плохого ничего не случилось? — бубню я. — Вивиан такая худенькая, — шепчет мама. И снова повторяет только это: — Она такая худенькая. — И это заклинание ударяет меня по башке, как огромная мягкая силища, отчего мне вдруг представляется божья коровка, как она семенит вверх по травинке, а та тихо гнётся. Я кладу руку маме на плечо: — Всё будет хорошо, правда же? — Мама застёгивает молнию, выпрямляется. — Барнум, ты можешь поехать со мной. — Я отворачиваюсь, ничего не ответив. Мама медлит. — Ты поругался с Болеттой? — спрашивает она без перехода. — Нет, а она так сказала? — Она вообще ничего не говорит, Барнум. Лежит на диване и киснет. — Мама подхватывает сумку и идёт к двери. Голос едва слушается её. — Барнум, я не знаю, что произошло у вас с Вивиан, и знать не желаю. — Я дёргаюсь на шаг в её сторону и вскидываю руку. — Именно, ты вообще ничего знать не желаешь! То-то и оно! — кричу я. Мама смотрит на меня в упор, чернота заволакивает её глаза. — Что ты хочешь этим сказать? — Рука моя падает и болтается, оттягивая плечо. — Скажи Вивиан, что я здесь, — шепчу я.
Притаскиваю стул и усаживаюсь под окном в крыше. Дверь захлопывается. Я считаю мамины шаги вниз по крутой лесенке, сколько мне их слышно, а потом откупориваю бутылку. Я был прав. Качает тут, как встарь. Водка ходит с боку на бок, словно запечатанная в склянке волна. Стоит задрать голову, как чёрное окно превращается в зеркало, в котором колеблется и пляшет моя физиономия. Снег падает и беззвучно соскальзывает. В мире есть только эта волна и я, вцепившийся ей в холку. Я пью, никуда не торопясь. Чтобы отрешиться от этого места, нужно не пять минут. Я не подгоняю себя. Сколько нужно, столько нужно. Это моя поминальная служба. Я упражняюсь в забвении, и я единственный, кто пришёл на панихиду. Тремя этажами ниже лежит на диване Болетта и киснет. Недалеко отсюда мама хлопочет вокруг Вивиан. Я забываю гроб, который притащил сюда Фред. Убиваю в памяти войну, бельевые верёвки и мёртвого голубя. Раз или пару раз бьют часы на церкви. И вот тут-то я вспоминаю простую и очевидную вещь, что только один предмет здесь принадлежит мне — кольцо, то кольцо, что я купил, но не подарил, спрятал в угольной шахте, кольцо с буквой «Т», как Тале, тишина, тиканье времени. Отыскав на кухне нож, я набросился на оштукатуренную стену. Я врубаюсь в стену, бью, стучу и ковыряю, я должен, бляха-муха, найти это кольцо, но вскрыть этот люк нет никакой возможности, я колочу и колупаю, но нет, пыль и краска сыплются на пол, и вдруг не часы бьют на церкви, а звонит телефон. Я не знаю, где он стоит. А когда наконец отыскиваю его в спальне, трубку уже положили. Здесь только узкая кровать и колыбель в углу. Качает. Я на всякий случай сажусь, и тут же телефон звонит снова. Я осторожно беру трубку и, пока поднимаю её, думаю, что в эту секунду Болетта на Центральном телеграфе соединяет звонки и вот разыскала меня в электротьме проводов. Звонит мама. — Вивиан родила мальчика, — говорит она.
Его будут звать Томас.
Кольцо останется лежать в стене, невидимое никому, кроме меня. Я бреду домой. На столе стоит шампанское и букет роз, двенадцать штук. На карточке Педер написал: Большому малоформатному гению. Поздравляю! Сам он сидит на балконе, листает рукопись и смолит сигару. Завидев меня, поднимается, стряхивает снег с рубашки и входит в комнату. — Ты дверь взломал? — спрашиваю я. Педер улыбается: — Вивиан дала ключ. — Я опускаю глаза. — Ты был в больнице? — Мужик что надо, — говорит Педер. — Орёт как резаный. — Мы замолкаем. Спустя время Педер кладёт руку мне на плечо: — Американцы наши, Барнум. Они влюбились в тебя. — Я беру у него из рук рукопись. Это перевод. Педер вдруг начинает суетиться, наливает нам шампанского. Это моя последняя выпивка почти на семь лет вперёд. — Что за хрен этот Брюс Гант? — спрашиваю я. Педер пожимает плечами: — Кто-кто? — Я с силой тычу в первую страницу: — Здесь написано переработка Брюса Ганта. — Ах Брюс Гант, — спохватывается Педер. — Он сценарная «неотложка» на «Блэк Ридж». Он там кое-где немножко украсил. — Украсил? — Барнум, не цепляйся к деталям. — Я принимаюсь читать. Этот самый Брюс Гант, доктор «неотложки», не только понатыкал красивостей, он ещё вырезал меня и мой голос. Ампутировал мои визуальные картины. Педер мечется взад-вперёд и не знает, куда себя деть. — Пачино, считай, уже наш, — говорит он. — Не исключено, что Лорен Бэколл согласится. А Бенте Сюнт просит интервью. — Это вивисекция! — выкрикиваю я. Педер берёт меня за плечо: — Барнум, только не надо сейчас сентенций. — Сентенций? Брюс Гант загубил всё! Этот твой доктор грязный шарлатан. Пациент мёртв! — Я стряхиваю с плеча его руку. — Ты сам прекрасно знаешь эту кухню, — говорит Педер. — Чем лучше сценарист владеет словом, тем больше проблем. — Это что — комплимент или оскорбление? — Я просто объясняю, что ты слишком хороший писатель. Американцам нужно ближе к делу. Понимаешь? — Ближе к делу? Викинги, которые сношаются на шкурах под открытым небом и рыдают через каждую вторую сцену? — Сантименты, Барнум. — Один глаз не видит другого! Эту реплику он вырезал тоже! — Ты слишком хорошо пишешь, — повторяет он. Я швыряю в него рукопись и грохаюсь на кровать. — На чьей ты стороне, Педер Миил? — Он тягостно вздыхает: — Да на нашей я стороне, чёрт подери! — Я вперяюсь в него взглядом: — Вот я и выяснил, с кем связался, — говорю я. Педер кладёт ключи на стол, между шампанским и цветами. — Тебе б тоже проведать Вивиан, — говорит он. — Нет у меня больше ничего своего, — шепчу я. — Ничего своего.
Позже я снова спускаюсь в подвал. Это последнее место, с которым я хочу расчесться. Я иду с фонариком, тощий свет шарахается вдоль по стенкам. Рядом с сушилкой валяется куль мокрой смердящей одёжи, пустая бутылка перекатывается по полу. Я поддаю её что есть силы и слышу, как стекло разлетается вдребезги в темноте. Чулан открыт, всё на месте. Немой чемодан без звуков заткнут в самый дальний угол. Как раз тогда я замечаю, что кто-то тут есть, проворные тени, но я не успеваю оглянуться, как меня хватают и прижимают к двери, свет выпадает из моих рук, тошнотный жар конопатит мозги, кровь заливает рот. Потом меня разворачивают и ослепляют ещё более резким светом. Один полицейский выворачивает мои карманы. — Ищешь, где соснуть? — спрашивает он. — Я здесь живу, — шепчу я. — Коротышка пьян в стельку, — замечает второй полицейский. Я вырываюсь, крушу что-то и не чувствую ничего, кроме безразличия, когда они выволакивают меня наружу, запихивают в машину и увозят. Соседка стоит на лестнице с мусором в руках. А во всех, во всех окнах, кроме моего, горят звёзды. Рождество. Я заливаюсь хохотом. Падаю. Меня поднимают и тащат по коридору. За одной из решёток Флеминг Брант, а я думал, он умер, но это финт в его репертуаре, он вытягивает сухонькую руку, в ней блестят ножницы, и это последний раз, когда я вижу и его тоже, монтажёра. — С праздничком, мой друг, — шепчет он. Я опять начинаю вырываться. Безразличие сменилось страхом. Они отбирают ремень, шнурки, часы и расчёску. И немедленно дверь за ними защёлкивается с громким стуком, откидывающим мою голову назад. Я сижу в углу пустой камеры вытрезвителя, у дырки в полу, и в таком виде исчезаю с глаз своих долой.
Островок возникает как точка в конце моря. Я сижу на палубе, замотанный в плед. Я был здесь однажды. Тут обрёл имя. Но никто не признаёт во мне меня, когда я ступаю на землю Рёста. Со мной пишущая машинка и календарь. Я на секунду останавливаюсь, набираю полную грудь воздуха, но не чувствую ничего особенного, кроме грубого ветра. Дохожу до Дома рыбака. Свободная комната находится. Чернявая девушка за стойкой спрашивает, сколько я пробуду. — Достаточно, — отвечаю я. Она улыбается и теперь хочет знать моё имя. — Брюс Гант, — говорю я. — Брюс Гант, — повторяет она по слогам и успевает мельком стрельнуть в меня глазами прежде, чем записать имя и число в книгу. Наконец я всё-таки получаю ключ. Мне досталась комната на втором этаже. Кровать стоит у окна, обросшего коркой соли. Я не сплю. Вычёркиваю в календаре ещё один день чистоты. И ещё один на следующий вечер. На третье утро в дверь стучатся. Эта чернявенькая снизу. Она принесла завтрак: яйца, хлеб, джем. Я прошу добыть мне скотч. Она приносит его тем же вечером. Берёт поднос и видит, что я ничего не поел. Я пишу на листе Ночной палач, сцена 1, и приклеиваю его к стене.
Пытаюсь уснуть.
Слушаю в темноте птиц.
В какой-то из дней, в дождь, я выхожу наружу. Дождь хлещет прямо в лицо, будто небо опрокинулось. Съёжившись, иду по тропке наискось через соструганную Рёстландию, между сушил, похожих на огромные сады, увешанные рыбинами, но я не чувствую вони, всё мертво, ветер стесал чувства под ноль, точно как он шкурит и шкурит эти холмы своим огромным наждаком, пока оставшаяся крошка не осядет на дно и не сгинет навек. Я распахиваю калитку на кладбище, притянуть её назад сил не хватает. Флагшток гнётся в дугу под шквалами ветра. Я пластаюсь под прикрытием каменной стены и в конце концов нахожу их имена на высоком чёрном постаменте, обложенном белым песком, Эверт и Аврора. Буквы засраны птицами. Я тяну руку оттереть плиту, но передумываю. Вспоминаю вдруг; как пастор на отцовых похоронах говорил, что бакланы метят помётом скалы, чтоб найти дорогу домой.
Я поворачиваю, и теперь той же силы ветер лупит с другой стороны, соляная буря в морду. Не от скромности и смущения все ходят опустив глаза, дело в ветре. Сбоку сарайчик, покосившийся навес, под брезентом очертания машины, перед выдаётся наружу. Что-то смутно брезжит в памяти. Я оглядываюсь. Ни души. Подхожу ближе и поднимаю брезент сбоку. Это «бьюик», старый отцов автомобиль, ржавый, раздолбанный, полный воды. Я закрываю глаза. Но я всё-таки здесь не один, оказывается. Сутулый мужик с белым лбом, венчающим обветренное лицо, наклоняется к сломанному радиатору, мужик молчит, стряхивает землю с комбинезона. Я опускаю край брезента на место. — Нечастая машина в этих краях, — говорю я. — «Бьюик-роудмастер». — Мужчина молчит, но враждебности в нём не чувствуется. Он мерит меня взглядом, как опытный портной. — Где ты его взял? — спрашиваю я. — Да был тут деятель, он нам задолжал за выпивку и за памятник на могиле. — Я киваю: — А чего ж не пользуетесь им? — Теперь он улыбается: — Мы пользуемся. Когда итальянцы приезжают.
Я рисую ещё несколько крестиков в календаре.
Это единственное, что мне удалось написать.
Как-то вечером я спускаюсь в кафе, пью апельсиновый сок и смотрю телик в компании других завсегдатаев, постояльцев, которые ходят сюда съесть торт и ради чернявенькой барышни. Мужики списались на берег, меня они рассматривают с высокомерным любопытством, молча и дружелюбно, а я не отрываю глаз от нечёткого изображения на экране, с рябью и без звука, как будто антенна приколочена к ветру и болтается в мёртвой зыби, и мне приходит в голову, что на эти известные лица, которые расплываются на просоленном экране телевизора в Доме рыбака в крайнем к океану отеле, только что накладывала грим Вивиан. — Что тебе здесь надо, Брюс Гант? — спрашивает барышня, когда я возвращаю ей стакан, уходя опять к себе наверх. Все слушают нас, не подавая вида, но вилки перестают на миг стучать. — Просыхаю, — отвечаю я. — Мне всё равно кажется, ты мог бы есть хоть чуть-чуть.