Полубрат
Шрифт:
Скоро пора будет покупать новый календарь.
Начинает светлеть.
Однажды утром я иду не обычным маршрутом, к церкви и кругом каменной ограды, а на ту сторону вала, по оголённой отливом полосе к маленькой бухточке за пристанью. Тогда-то я обнаруживаю дом. Он давно уже никакой не дом, не жилище человека, а развалины, медленно рассыпающиеся и раскатывающиеся на плавняк. Покойницкая дверь открыта и хлопает. В реденькой жухлой траве отполированный овечий череп. И тут случается это. Ветер вдруг залезает мне под куртку, раздувает её как парус, и он уносит меня в воздух, я дёргаюсь, пыжусь стать тяжёлым, неподъёмным, да куда там, для этих порывов ветра я невесомая пушинка, я ору, брыкаюсь, и в конце ветер благовоспитанно опускает меня на землю подле узкой тропки.
Сам не свой, точно под градусом, я поворачиваю назад к Дому рыбака. Где чернявенькая за стойкой посмеивается, давешние мужики переглядываются и продублённые лица кривятся улыбками, и один из них успевает громко сказать, пока не грянула ржачка: — А вот и баклан прилетел!
Я раздуваю по сторонам пыль повествования, чтоб она расцвела в устах людей букетами наипрекраснейшей лжи.
Как-то утром снова стучат. Это она, чернявенькая. Она торопливо озирается, оглядывает стены, заклеенные листами почти сплошь. —
Я кладу письмо на тумбочку, не решаюсь прочесть.
Впервые за долгое время мне грезится. Мне снится чемодан. Его несут, но я не вижу ясно кто. Во сне мне видно лишь башмаки, ноги и руку с чемоданом, он много весит.
Просыпаюсь я резко от солнца. Оно в комнате везде. Встаю. Письмо лежит на тумбочке. Я вскрываю его. Педер пишет «Друг мой, не знаю, где ты, но письмо, может, тебя и отыщет. Ты же помнишь ту открытку от самого высокого человека в мире, которую мы нашли на Ильярне тогда летом? Ну что сказать. Из «Викинга» ничего не получилось. На студии сменился директор. Я встретился с новым в Лос-Анджелесе. С шестьдесят девятого года он всё время жил в Венеции и не смог сказать ничего, кроме: What about vikings in outer space? Берёшься, Барнум?» Мне пришлось сесть, чтобы отхохотаться. Не смеялся я, к слову, тоже не вспомнить сколько. Потом с улицы послышался гомон, разговоры, крики, музыка. Я подхожу к окну и замечаю тут только, что кто-то вымыл его, всё видится ясно и близко. Мир ослепляет меня. К пристани идёт паром, вот что. И, похоже, все почти островитяне собрались тут. И у меня такое ощущение, что я уже видел это, и в то же время на моих глазах это происходит впервые. Это итальянцы, закупщики, они едут снять урожай с просушенных садов Рёстландии, обобрать береговые виноградники. Их препровождают по трапу на берег, а навстречу катит жёлтый «бьюик», сияющий, намытый, с опущенным верхом, он мягко и бесшумно покачивается, как коляска на колёсах. На шофёре форма с блестящей фуражкой, скрывающей высокий белый лоб. Экипаж останавливается у трапа, берёт гостей и медленно трогается прочь промеж людей и ветра.
В конце Педер сделал приписку: «PS. Вивиан передаёт привет. Томас сказал первое слово. Угадай какое?»
Попозже днём я собираюсь и иду к кривому сараю. «Бьюик» стоит на улице. Опустившись на колени, шофёр начищает колпаки до зеркального блеска, хоть смотрись во все четыре. — Ты не знаешь, где отец установил ветряк? — спрашиваю я. Он в лёгком замешательстве вытирает пот со лба. — Мы выложились на стол на твои крестины, а плиту для могилы везли аж из Будё, — шепчет он. Я кладу руку на разогретый капот. — Значит, эти дровни по праву ваши. — Он смотрит на меня, потом улыбается. — Поехали, — приглашает он.
Мы гребём через пролив, к отвесному холму. Мы сидим на банке бок о бок. Весло скользит у меня в руках. Шофёр посмеивается. — Ты табанишь чисто Арнольд, — кричит он. — Что ты знаешь о моём отце? — спрашиваю я. Он гребёт, молчит, время идёт. Я напрягаю все силы, чтоб попадать в такт, но они на исходе. — Арнольд отчекрыжил себе палец когда был пацаном, — говорит он. Мы подходим к берегу, узкий залив в топкой полоске отлива. — Он был хороший человек? — тихо шепчу я. Шофёр, паромщик, единственный сын Кручины скорбно приклоняется к веслу. — Когда Арнольд приехал крестить тебя, Барнум, у него не было уже всей руки, — говорит он тихо. Всё, мы у цели. Он помогает мне сойти на берег. — Проводить тебя наверх? — Я мотаю головой: — Дальше я сам справлюсь. — Но он не отпускает меня так просто, он берёт два увесистых булыжника и запихивает в карманы моей куртки. — Чтоб тебя снова от нас ветром не унесло, — говорит он. И вот я карабкаюсь наверх по тому же отвесу, где отец скатился вниз и стал Колесом. Не знаю, сколько времени уходит на это. Свет не движется в туче белых птиц. Когда я ставлю ногу на вершину и мокрая трава ложится широкой пологой дугой, то вижу наконец отцову мельницу, она похожа на врезавшийся в землю самолёт, на разломанный крест. Я сажусь. Солнце висит над горизонтом, оно зелёное, вижу я. Я пускаю камни кататься вниз по склону и втягиваю терпкий запах гуано. Ветер рвёт обломки, они издают красивый перекликающийся звук ржавую песню. И я знаю: вот оно, моё место.
Назавтра утром я уезжаю с севера на юг. Паром до Будё, самолёт до Осло, такси до Бултелёкке. Я проветриваю три дня. Это как после долгого летнего отпуска. У соседки новые жильцы, молодая пара. С Вивиан я не общаюсь. Томаса не видел ни разу. Но наш электрический театр мы с Педером продолжаем. Я прячусь в темноте кулис, пишу «Ночного палача», выдаю идеи вкратце и подробные проработки и считаю, считаю чистые дни, пока по почте мне не приходит пуговица и два слова, пуговица отца, в тот самый день, когда нам улетать на Берлинский фестиваль.
Пыхтит мне в затылок Педер. Он провожает меня в Темпельхоф, архитектурный образчик культурности нацизма, ещё раннее-раннее утро, я одержим давящим покоем. Я лечу домой. Домой к Фреду, потому что он вернулся домой. Я не видел его 28 лет и 60 дней. Но может статься, что он меня видел. Что он наблюдал за нами все эти годы. Педер берёт меня за руку. Это он перебронировал билеты, отменил встречи, оплатил счета и обзвонил со словами извинений почти всех, с кем я соприкасался. — Ты уверен, что мне не надо лететь с тобой? — спрашивает он. — От тебя больше проку здесь, — отзываюсь я. Он загораживает мне дорогу, я останавливаюсь. — Но ты ведь знал, что он вернётся, да? — Что ты имеешь в виду? — Педер смотрит в сторону: — Барнум, ты ведь знал, что он не умер. — В зале пусто. Пахнет мылом. Стены ходят ходуном, грозя завалиться. Мне надо схватиться за что-нибудь. Я сажусь на чемодан. — Может, да, а может, нет, — шепчу я. Внезапно из туалета выбегает вооружённый охранник, пистолет в чёрной кобуре, дубинка на тугом ремне, островерхая форменная фуражка, которую он, на секунду остановившись оглядеться и выдернув взглядом меня, сдвигает на место. У него капает с рук. Он уходит в сторону транспортёра, где кто-то позабыл синий фестивальный зонтик. Как же здесь пахнет мылом. — Ты думаешь, можно получить прощение за то, чего ещё не сделал? — спрашиваю я. Педер наклоняется ко мне, его тревога растёт: — Барнум, ты не натворишь никаких глупостей? — Я смеюсь только. — Ничего смешного, — говорит он. — А я и не смеюсь. — Тебе лекарства не надо? — Нет, — качаю я головой. — Мне просто подумалось, что ничего так и не вышло. — Педер не понимает меня: — Не вышло из чего? — Из всего, что мы с тобой делали. Ни фильма. Ни картинки. Ни кадрика. — Я смотрю на это иначе. — А если б нам удалось пробиться с фильмами, то всё пошло б по-другому? — Педер усмехается: — Тогда б нас возили лимузины. — Нет, Педер, серьёзно. Изменилось бы тогда что-нибудь? — Педер поворачивается к табло. Осло отправляется по расписанию. — Судя по всему, мир прекрасно обходится без нас, — говорит он. — А разве мы — не мир? — Мир, Барнум. А классно знать, что никто не догадывается, как мы чертовски хороши? — Не уверен я в этом, — шепчу я. Педер стоит молчит. Зонтик наматывает круги на транспортёре. — Спрашивать о сценарии, который ты упомянул ночью, пока кощунство? — говорит Педер погодя. Сценарий у меня в чемодане. Я открываю его, зачёркиваю название «Ночной палач» и пишу поверх «Ночные парашники». Педер хлопает меня по спине и чуть не пляшет от нетерпения. — Стильное название, Барнум, — говорит Педер и первым делом заглядывает сценарию под хвост. Считатель. Увидев цифру, он немеет. — Четыре с половиной часа? — мямлит он потом. Я захлопываю чемодан. — И что с того? — Барнум, это слишком долго. — И я запрещаю менять хотя бы запятую. — Мы подходим к стойке, я регистрируюсь. Чемодан уплывает в дырку и пропадает там. Мне выдают посадочный талон. Пассажиров скликают на мой рейс. И Педер, заезженный оптимист, улыбается мне: — Сдюжишь? — Сдюжу. — Томасу я куплю что-нибудь офигенное! — Я закрываю глаза: — Договорились. — И мы обнимаемся на прощание, обнимаемся в зале Темпельхофа, как мы тысячи раз обнимались и прежде, Педер и Барнум, толстун и кнопка. Откуда я мог знать, что этот раз последний? Я этого не знаю. Педер говорит: — Я прилетаю завтра утром. — Он вскользь чмокает меня в щёку: — И передай привет твоему малохольному братцу! — Педер издал свой неподражаемый смешок подхватил с транспортёра зонтик и, зажав под мышкой сценарий, засеменил в сторону такси. Но он не прилетел назавтра. Он разбился в аварии по дороге в отель, в «Кемпински». Меня остановили на контроле безопасности. Вооружённый охранник отвёл меня в сторону, в особое помещение. Задёрнул тонкую занавесочку. Я вывернул в лоток всё содержимое карманов: ручку, фонарик, расчёску, ключи и зеркальце. Но когда он массирует меня своим электрическим щупом, я продолжаю звенеть. Снимаю пояс. Не помогает. В конце концов он просит снять ботинки. Я вынужден подчиниться. Отдаю ему свои туфли. Он берёт их резиновыми перчатками. Ощупывает изнутри. Переворачивает и простукивает подмётки. А потом отламывает высокие каблуки на обоих. Я отворачиваюсь. Приходит ещё один охранник, тоже суёт нос в мои испоганенные туфли. Чтоб задекларировать мои обманные, фокусные туфли, потребовалось два амбала с оружием. Мне разрешают одеться. Они улыбаются молча. Я стал на четыре сантиметра ниже. Это не играет никакой роли. Наконец меня опускают, я слышу их смех за спиной. Я поднимаюсь в автобус и еду к самолёту. Идёт дождь. Я рысцой бегу по крутому трапу. Отсюда зал прилёта похож на овальный храм, с колоннами и сводами, на грязный храм путешествующих. Ждали меня одного. Кто-то кивает, я делаю вид, что никого не узнаю. Мне досталось последнее место, в хвосте. Я пристёгиваюсь и прошу стакан воды. Самолёт выкатывает на рулёжку. И пока мы набираем высоту, с аэродрома посреди Берлина поднимаемся посреди жилых домов вверх, я вижу людей в этих домах, они начинают новый день, раздвигают занавески, включают лампы, поливают цветы, садятся завтракать, пьют кофе, листают газеты, кормят детей — настоящее кино, думаю я, человеческая история от окна к окну, простые привычные действия, повседневная очаровательная рутина, вот моё кино, а в последнем окне я вижу пожилую пару, они сидят в кровати и целуются, а потом самолёт взмывает в облака и мне приносят стакан воды.
Встречает меня в Форнебю Болетта. Мы не виделись с того дня, как я бросил её на Блосене. Она стала более старой, чем была Пра, жизнь в ней повернула вспять, бабка врастает в землю и уже ниже меня, сплошь морщины, сгорбленная, пахнет сохлым фруктом. Но в руках, когда она берёт меня, ведёт к стоянке такси, где, к всеобщему негодованию, проворно пролезает без очереди, чувствуется прежняя твёрдость и бестрепетность. Идёт редкий снег, тает, не долетев до земли. Мы залезаем на заднее сиденье. Болетта трётся щекой о моё плечо. — Теперь ты не полчеловека, Барнум. Ты цельный. — Это что значит? — Но она не отвечает, а я думаю, пока мы переваливаем пригорки Гаустада, что не хочу я быть цельным, целым, не вполовину, и я так стискиваю руку Болетта, что она охает. Красное кирпичное здание появляется между голыми чёрными деревьями, со своими башенками и окнами оно похоже на сказочный замок, а не на дом скорби. — Почему его упекли сюда? — спрашиваю я. Болетта расплачивается с шофёром. — Это маму сюда положили, — отвечает она тихо. И вдруг резко оборачивается, словно только сейчас, слишком поздно, вспомнив важное: — Барнум, а где твой багаж? — Я мотаю головой: — Исчез. — Исчез? — Ерунда, пустой старый чемодан, — шепчу я. — И мы идём к ним. Первый, кого я замечаю в общей, наверно, комнате, — маленький мальчик в серых брюках и синем свитере. Он первый раз меня видит. Он сидит на стуле, слишком высоком для него. Сидит не шевелясь. Это Томас. Я встаю перед ним. В его глазёнках одновременно страх и любопытство, словно он всегда и во всём опасается подвоха. Я не знаю его, но узнаю в нём себя. И понимаю, что за эти глаза, мрачные, легкоранимые, пойду в огонь и в воду. Неуклюже, беспомощно я кладу руку ему на макушку, но перепуганный мальчик пригибается, уворачиваясь, как и я, конечно, сделал бы на его месте. Вивиан следит за нами, и когда я встречаюсь с ней взглядом, вдруг вспыхивает. Кольцо по-прежнему у неё на пальце. И такое ясное-ясное чувство, что оба мы должны набрать побольше воздуха, опамятоваться, чтобы не пасть под тяжестью этой тишины. Болетта берёт Томаса на руки. — Фред у Веры, — шепчет Вивиан. Я иду по коридору. Под дверью отирается санитар. Он распахивает мне дверь. Мама лежит в кровати. На вид спит, но улыбается, едва я вхожу. Худой мужчина стоит у окна, спиной ко мне. Мама порывается сказать что-то, но во рту ни словечка, и она ударяется в слёзы. Старый, тощий мужчина оборачивается. Это мой брат. Его глаза смотрят прямо. — Чего вернулся? — спрашиваю я. И непонятно, на меня или на маму смотрит Фред, когда он отвечает: — Чтоб рассказать тебе всё это.