Поминки
Шрифт:
После вечных и яростных застольных споров о правительственной политике (конечно же, преступной) и общественной морали (конечно же, падающей год от года) Пробродин потащил гостя наверх в кабинет:
“Пойдем-ка поработаем”. Здесь он усадил Митника на диван и бросил ему клетчатый плед: “Завернись, из окна дует. И вообще можешь разуться и устроиться с ногами. Вот и подушку возьми”. Сам он накинул на плечи свой белый полушубок, в котором работал не только зимой, но, кажется, даже и летом, даже теплыми ночами, сел за необъятный, построенный по специальному заказу дубовый письменный стол, водрузил на нос очки и, не обращая внимания на широкую зевоту гостя, утомленного долгой дорогой, дневными делами в Прыже и разморенного можжевеловкой, принялся увлеченно, “с выражением”, – то посмеиваясь,
Митник то ли с возрастом стал менее терпим, то ли впрямь в тот вечер слишком устал, но слушать Пробродина было ему сущей мукой. Все, что читалось, было написано каким-то тяжелым, чудовищно старомодным языком, вышедшим из употребления, должно быть, еще лет двести назад.
“Никак нельзя сказать о чем-то одном из многократной о жизни народа правде как о более важном, нежели любое другое”, – поймав ухом такую фразу и честно пытаясь вникнуть в ее смысл, Митник напрочь отключался. Едва же удавалось вновь сосредоточиться, тут же на него наваливалось что-нибудь еще более замысловатое, с вывертом построенное, что-нибудь вроде того, что “автономные свидетельства единятся все же фактичностью, благотворной на отсылочную истину
“смотри, ведай и суди сам””, – и он снова терял нить. В конце концов, устав ворочать в сознании пудовые словосочетания, он начал задремывать и только силой воли заставлял себя не спать и слушать, – пусть хотя бы с пятого на десятое.
Пробродин читал что-то вроде этнографических зарисовок о деревенской жизни (вернее, о жизни слободской: он был родом из северопрыжской пригородной слободы; впрочем, тогда и Прыж был не городом, а селом) более чем полувековой давности, времен его ранней-ранней юности: о молодежных посиделках, кулачных боях, престольных праздниках, ритуале проводов в армию и прочих отчасти трогательных, отчасти диких сельских обычаях, теперь, однако, навсегда канувших в историю.
Сюжеты, конечно, колоритные, но тысячу раз уже описанные профессиональными этнографами – куда более обстоятельно и на более обширном материале. Пробродин, который всегда тщательно следил за литературой такого рода, выписывал и просматривал все новинки, не мог этого не знать. Что же за охота в тысячу первый раз жевать давно пережеванное?
Все, что было в этих очерках действительно оригинального, пробродинского, – так это совершенно не свойственная научным текстам возвышенно-восторженная интонация. О сельской жизни, по сути-то своей нищей, убогой, достойной сожаления, а в ХХ веке, может быть, даже и постыдной для такой великой страны, как Россия, говорилось с высоким пафосом, и подавалась она чуть ли не как идеал бытового обустройства и нравственной чистоты. Хотя на самом-то деле речь иногда шла о совершеннейшей дикости. Даже в утомленном сознании
Митника, например, ярко запечатлелся сентиментальный, можно сказать, любовный рассказ о том, как в избе, нанятой для посиделок, девушки, сидя по лавкам, по очереди склонялись головами на колени друг другу и вычесывали, выбирали друг у друга вшей из волос. Митник представил себе этих невест, и его передернуло от отвращения. “И ведь в гости так приглашали: “Приходи, чайку попьем, поищемся”, – смеясь, прочитал Пробродин и поверх очков победно посмотрел на слушателя.
–
Тебе интересно? Или ты спишь?” Митник открыл глаза и показал большой палец. “Терпи, – весело сказал Пробродин, – кроме тебя мне здесь некому читать и посоветоваться не с кем”.
Некоторое время Митнику удавалось держать глаза открытыми, но слушал он все равно вполуха и, глядя на увлеченно читающего Пробродина, вдруг спокойно подумал, что, может быть, видятся они в последний раз, потому что Федор скоро умрет. Сколько ему еще отпущено – год, полтора? Вряд ли больше. Нет никаких сомнений, что он болен – и болен серьезно: его всегда загорелое энергичное лицо в последнее время сделалось болезненно желтым, одутловатым, щеки чуть отвисли.
Что там – печень? Почки? И язык время от времени стал заплетаться, чего прежде никогда не бывало даже после хорошей выпивки. Правда, при теперешней встрече, когда Митник спросил его о самочувствии,
Митник, полулежа на диване и снова прикрыв глаза, совсем перестал слушать и стал думать о скорой смерти Пробродина, который вот сидит за своим необъятным столом и по-прежнему громко, оживленно и напористо читает свои никому не нужные очерки. Если он не хочет лечиться, значит, понял, что обречен, и не хочет терять время. И уговаривать его бесполезно… Печально, конечно, расставаться с человеком, с которым полжизни дружен, но что поделаешь, все там будем. “Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит”, – вспомнил он и, должно быть, тихо промычал в ритме стиха, потому что Пробродин на секунду остановился: “Ты что-то сказал?” Митник покачал головой: “Читай, читай, я слушаю. Все очень интересно. Не смотри, что у меня глаза закрыты, я все слышу”.
Да ничего он не слышал и уже не слушал. Но и спать ему что-то расхотелось. Он думал о том, что сразу после смерти Пробродина здесь все рухнет. Прежде всего потеряет смысл музей, нелепо поставленный за двадцать километров от ближайшей асфальтовой дороги: почти полвека назад Пробродин, приехав по окончании института работать учителем в родной Северопрыжский район, сам выбрал Старобукреево и потом, когда стал директором школы, когда построил музей, когда музей получил известность, упрямо не хотел никуда уезжать. “Ну где еще такое бездонное небо? Где с высокого берега тебе откроется такой окоем? – говорил он Митнику и, словно монолог произносил со сцены, широко обводил рукой воображаемый горизонт. – Выйди на крыльцо и грудью вдохни необъятный лесной простор. И влево, и вправо, и впереди, и дальше, дальше, сколько глаз видит, – всё необозримые лесные дали. На триста километров во все стороны лес и лес – сосновый, еловый, лиственный. Лес, светлые поляны, озера, речные луговины и снова лес. Это Россия… Святой Никодим-затворник, великий подвижник здешнего монастыря, говаривал, что лучше Старобукреева может быть только Царствие Божье. А я так и сомневаюсь, лучше ли? – и он высоко заливисто смеялся. – Впрочем, я и не святой”…
Музей во глубине лесов только и держался личностью Пробродина:
Пробродин коллекционер и строитель, Пробродин рассказчик и лектор,
Пробродин экскурсовод, Пробродин научный эксперт. Люди и ехали-то сюда “на Пробродина”, он сам и был главным музейным экспонатом. А без него какой смысл сюда забираться? Какой смысл содержать огромное бревенчатое здание, штат работников? Не ради же тридцати-сорока ребятишек, оставшихся в здешней девятилетке (изначально музей затевался именно в помощь школе). Музейные коллекции, собранные
Пробродиным, конечно, хороши, но их ведь можно и в Прыж перевезти, и даже в областной музей передать. И перевезут, и передадут…
Опустеет и совершенно потеряет смысл огромный пробродинский дом, с размахом построенный пятнадцать лет назад – и с гаражом, и со всеми деревенскими службами: баней, погребом, дровяным сараем, крытым двором, – и в то же время со всеми городскими удобствами и с этим вот необъятным кабинетом на втором этаже, в мансарде, “на голубятне” с широким видом из окна все на те же неоглядные лесные дали. В таком кабинете и академику не стыдно было бы всю жизнь работать. В начале девяностых, увлеченно занимаясь проектированием собственного дома и строительством (впрочем, он и всегда все делал увлеченно), Пробродин мечтал, иногда вслух, что когда-нибудь и его сын Иван, Ванюша, учительствовавший в Москве, поселится здесь с семьей, и ему останутся и дом, и музей, и все пробродинские коллекции, и сын, блестящий выпускник МГУ (“красный диплом”), историк, займется научной работой, продолжит отцово дело…