Помни о доме своем, грешник
Шрифт:
Если говорить вообще, то адаманы, тема адаманов настолько удачно и емко, настолько незаметно вплетались в человеческую жизнь, в интересы всего человечества, что порой становилось удивительно: ну неужели, неужели когда-то было такое скучное время, когда люди ничего, ну совсем ничегошеньки не знали о существовании адаманов?
Нынче, после открытия адаманов, кажется, стало веселее жить, что ли… Странно, само слово «адаманы» таило в себе какой-то веселый и даже чуть-чуть загадочный смысл, обычно этим словом называли все веселое и неизвестное, что было как в жизни человека, так и в каком-либо международном событии. «Это все адаманы виноваты», — можно было услышать в те дни то ли на улице, то ли в тесном дружеском кругу; обычно эти слова сразу же вызывали веселые улыбки.
Часть вторая
НАСТУПЛЕНИЕ АДАМАНОВ
ИЗ ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЕЙ ВАЛЕССКОГО
«Сегодня, до того как пойти сюда, на этот берег
Когда я неподвижно сидел во дворе и смотрел вокруг чужими глазами — словно ради этого мгновения когда-то пошел я по манящим стежкам-дорожкам, чтобы почувствовать и понять холод и одиночество, что сковывают душу, — постепенно стал догадываться, почему мои родители все на свете оценивали спокойно и с достоинством, своей житивской меркой.
Видимо, трагедия моя, как и моих смекалистых, всезнающих ровесников, была в том, что мы, освоившись в созданной родителями вселенной, считали, что она вечная и появилась в мире сама по себе, как небо над головой, в котором ежедневно плыли и плыли над Житивом облака, то — низкие и лохматые осенью, то — высокие и легкие летом, она была, как солнце, которое по утрам вставало из-за леса и катилось за такой же лес к вечеру, только в другой стороне, она была, как пружинистый ветер, как та же Житивка за деревней. И поэтому не долго думая мы разбежались во все стороны из маленьких, тесных нам дворов и хат с низкими потолками. Мы надеялись — откуда нам было знать? — что подворья наши, как и наши родители, как и деревни наши, будут вечными и нерушимыми, ничего с ними не случится, ни сейчас, ни через год, ни через тысячелетие, как и с той же намного большей вселенной, в которую мы неудержимо рвались изо всех сил, той загадочной и бесконечной вселенной, где есть большие и прекрасные города с не менее прекрасными красавицами царицами, умеющими говорить по-березовски, а тем более, думали мы, в любой миг, когда станет нам невмочь, сумеем мы вернуться назад, во все это вечное и нерушимое, где все начнется сначала: и та же знакомая крыша бросится в глаза издали, еще с остановки автобуса, она сразу же выделится среди других крыш, как среди других людей всегда чем-то выделяется любимый человек, и тот же колодец в родном дворе напоит холодной водой, и те же почти забытые в городской сутолоке звезды заблестят вечером над головой, и снова зазвенит протяжное материнское: «Иди до-мой, вечеря остыва-ает», — и тяжелая отцовская рука ляжет на твою стриженую голову, та рука, которая может делать все, что надобно человеку… Мы надеялись, что вернемся во двор, где есть хата, крыльцо и ступеньки, на которых будем долго и слишком усердно вытирать грязь и отряхивать пыль дальних дорог, и, наконец, оглянувшись, убедившись в нерушимости и вечности двора, войдем в хату, будто возвратимся в беззаботное детство, будто с берега Житивки в воду нырнем… Мы верили в вечность и нерушимость всего, название чему — двор, хата, отец, мать. И потому, чтобы не сидеть без дела, мы пытались сделать больше наших родителей: навести порядочек в той огромной вселенной, о существовании которой узнали на уроках Гаевского, Аровской, из теле— и радиопередач, догадались по звуку автомобилей, ежедневно возивших лес из-за Житивки и оставлявших в запыленном воздухе незнакомый сладкий запах, за которым хотелось бежать как гончей за зайцем, нам хотелось бежать за автомобилями-чугреями так же, как и за грозно рычащими огромными зелеными танками, которые дважды в году, весной и осенью, во время учений неслись неведомо откуда и неведомо куда — мимо Житива, через Житивку и дальше, в сторону Палика на край света.
…Как и за теми же маленькими самолетами, что полосовали голубое небо, и потому, задрав голову, мы так усердно орали: «Э-эй, самолет, самолет, возьми меня с собой!..»
Никакая сила не могла удержать нас здесь, в маленьком и тесном дворе, возле хаты и малограмотных родителей с их извечными заботами о корове, поросенке, картошке, навозе и незавершенной работе, если вдали, куда ни бросишь взгляд, было рассыпано столько сладко-манящего, которое только и ждало нашего прихода или приезда.
И кто виноват, чья вина в том, что вот сейчас я неподвижно и растерянно сидел во дворе и смотрел, как быстро и неумолимо зарастает жгучей крапивой, подорожником, муравой, горькой полынью и лебедой когда-то вытоптанная земля?
Кто виноват, что потемнели нижние бревна хаты, что почти сгнили доски крыши у колодца, да и воды, как ни старайся, не наберешь полное ведро, а если и
Кто виноват, что на моих глазах и двор, и хата превращаются в ничто, предотвратить это я не сумел?..
Вдруг я ощутил молчаливое дуновение чего-то непреодолимого, чему подвластны пирамиды и храмы, города и деревеньки, а тем более ковры персидские и мебель румынская и что нынче молча и спокойно забирало у меня все, за что так неистово держались мои родители, за что и я когда-то в детстве держался. И ужасное было не в том, что это неумолимое сильное все надвигалось и надвигалось, медленно засасывая и меня с моими сомнениями, а в том, что я сейчас ничего не делал.
Я ничего не хотел делать. Что-то умерло в моей душе, в ней стало так холодно, как бывает холодно в хате зимой, когда ее надолго покидают хозяева.
…Двор и хата превращаются в ничто так же, как и все иное, созданное руками человека, когда оно остается без присмотра.
Простые истины открываются, когда после долгих дорог возвращаешься во двор той хаты, где родился, где услышал первое слово матери и где сам когда-то откликнулся миру первым словом. Как никогда ранее остро чувствуешь и понимаешь, что у каждого есть, должно быть в душе что-то святое и незапятнанное, имя чему — Родина, и от чего начинается отсчет всего на свете, как большого, так и малого, как добра, так и подлости. И уже, видимо, не столь важно, где кто родился — посреди полей и лесов Белоруссии, в бескрайних полях России, в крутых горах Грузии или в занесенных снегом просторах Якутии — просто мы должны помнить и любить ее, ибо когда будешь ценить свою Родину, сумеешь понимать и уважать Родину других. Видимо, только в этом и заключается наше спасение, это чувство Родины должно быть тем маяком, на который всегда необходимо смотреть, чем бы ни занимались, космологией или филологией…
Жалок тот, кто не имеет в душе чувства Родины, кто словно перекати-поле бессмысленно носится по свету, нынче — здесь, а завтра — в Африке или в Латинской Америке, так и не зная, что оставить своим потомкам, за что держаться в жизни, где провести старость…
Простые истины открываются там, в своем дворе у родной хаты, ибо только там, в одиночестве и тишине, можешь вынести приговор самому себе, после которого многое в жизни оценишь иной мерой.
И, возможно, начнешь наконец хотя бы чуть-чуть понимать своих малограмотных родителей, которые так просили когда-то остаться дома.
Мог ли ты остаться — это уже другое дело…
Тогда, сидя во дворе у хаты, вдруг услышал я разговор на улице, у той скамейки, на которой когда-то — как давно это было! — мы сидели под звездным небом, я, Олешников и Лабутько, и, болтая ногами, судили-рядили, кто куда уедет из Житива.
— Так что, Андрей, люди говорят, что сынок Валесского вернулся домой. Оставил всю свою науку и в Житиво приехал. Хотя и к пустой хате, хотя и во двор, где крапива шумит, однако же вернулся. Позвала своя земля к себе.
— Ага, и я тоже слышал, что вернулся. Как раз тогда, как родители отомрут, они и возвращаются. А до того им все некогда. Все по свету носятся сломя голову.
— Ну, ты, Андрей, напрасно на молодого Валесского наговариваешь. Он же, говорят, шибко умен. Он же каких-то там гадаманов нашел у человека. О них нонче весь свет гуторит. И у нас. И там.
— А я тебе, брат, скажу правду: плевать мне на то, что он там нашел у человека. Они все причины находят, чтобы нас быстрее одних оставить и отсюда, из Житива, съехать. То за романтикой, то за деньгами, то за легким хлебом, то за развратом, то за наукой — все они едут, едут, всяк за своим счастьем. А кто здеся останется, кто, я вот у тебя спрашиваю? Кто хлебом и мясом людей кормить будет? Вот вспомнишь ты мое слово — доживемся, что в городах с продуктами станет — хоть шаром покати… Вон дожились, что в новую школу в первый класс детей не соберут, хоть ты из детприемников завози. Или хоть ты эту школу совсем закрывай. Так вот и скажи, умник, кому и что после нашей смерти останется? Зачем мы тут жили? Только небо коптили?
— Ну, Андрей, не говори так резко, не горячись, ты вот лучше меня послушай. Энтих гадаманов тоже непросто было сыскать, голову задурить надо было хороше-енько. Если бы не сынок Олешникова, кабы не Лабутькова поддержка, так бы Валесского сын навряд ли тех гадаманов сыскал бы. Они, как мне мужики на колхозном дворе сказывали, все втроем их искали, короче говоря, помогали друг дружке, вместях держались.
— Это тот Лабутьков, который несколько лет назад за Житивом Курганы копал?
— Тот, тот, Андрей. Они еще когда пацанами были, по тем Курганам ползали, все золото искали. И вот недавно этот Лабутьков сын какие-то бруски нашел в тех Курганах. А тогда к тем Курганам, может, ты и сам помнишь, людей-то понаехало — полным-полно, на машинах разных, с лампами блестящими, снимать все начали, как в кино… Оказывается, по секрету слышал я, на тех брусках было что-то написано. Донесение какое-то, что ли… Никто и до сих пор толком не знает, никак не расшифруют то донесение. И еще говорят, что, прочитав его с пятого на десятое, наши житивские хлопцы собрались вместе, обмозговали все толком и сразу же начали искать тех самых гадаманов. Олешникова сынок специальный микроскоп придумал, чтобы этих самых гадаманов своими глазами увидеть.