Помни о доме своем, грешник
Шрифт:
— Что ты мне сегодня заладил: гадаманы да гадаманы… Что это такое, ты мне толком можешь сказать?..
— Ну, Андрей, это такие, как мне мужики сказывали, маленькие-маленькие зверята, что в человеке живут и на человека как две капли воды похожи.
— Как глисты, что ли?
— Да нет же, Андрей, еще меньше. Их простым глазом и не видно даже. Как ты думаешь, почему их до сих пор никто не видел? Недаром сынок-то Олешникова специальный микроскоп соорудил. Их, гадаманов энтих, только в микроскопе и увидишь.
— Неужели такие маленькие? Смотри ты, какая зараза к нам пристала! И что же они там выделывают, эти, как ты говоришь, гадаманы? И как они залезли туда, кабы спросил кто? А может, их нам оттудова подбросили, а? Как тех жуков колорадских… Совсем, паразиты, бульбочку доедают. Говорят, эти жуки такие грамотные стали, так им по нраву наша бульбочка пришлась, что они сами к нам через моря-океаны
— А вот об этом никто толком не знает. Одни говорят, что гадаманы те оттуда, из космоса, на нас навалились. Другие доказывают, что они нужны нам, людям, что без энтих гадаманов, мол, мы бы зачахли совсем. Нонче весь мир о них только и гудит. Это вот мы с тобой такие спокойные, на скамейке сидим да спокойно гуторим, а белый свет — ого-го, как гудит! Как потревоженный улей.
— А я тебе правду скажу: гадаманы — они, видимо, и есть гады. С какой только нечистью я за свою жизнь не встречался! И до войны, помню, досталось, и в войну. Да и после войны тоже нелегко было. Однако, думаю, и с энтими гадаманами как-нибудь справимся. Справимся-я.
— Ну-у, Андрей, не так просто с ними справиться, не так легко на них управу найти, как тебе кажется. Ты что же думаешь — дурнее нас люди, раз они пока ничего не придумали? Если бы все так просто решалось, не гудел бы белый свет. А то газету почтарька принесет, развернешь ее, взглянешь и — страх, ну просто глазам не веришь, когда начнешь читать, что в мире-то происходит. В Германии, не в нашей, а в той, где американцы, недавно какую-то банду гадамановцев нашли, у них даже свои танки и ракеты были, и они уже, говорят, народ подстрекали, чтобы снова на нас сунуться. Телевизор включишь, показывают, как в Америке тысячи людей едут в джунгли за каким-то безумцем, чтобы там в лесу его слушать и молиться гадаманам, а тогда, задурив голову до умопомрачения, сами себя травят и убивают. Я вот тебе доложу, Андрей, просто страх, что нонче в мире из-за энтих гадаманов стало твориться. Я вон слышал, что недавно новая война в Африке началась. А из-за чего? Опять же — из-за гадаманов энтих: одни — хотят молиться гадаманам, другие — против них. А кровушка людская льется и льется, как вода…
— А ты, братец, не шибко расстраивайся… Это ведь весь мир не знает, что с ними делать, а вот мы с тобой с этими гадаманами запросто разделаемся.
— Как это ты запросто разделаешься?
— А я вот тебе скажу, а ты только слушай меня, и все будет в порядке. Мы с тобой сейчас поднимемся со скамейки и пойдем по Житиву чарку искать. Может, где и нарвемся. Быть того не может, чтобы нигде не нашли. По чарочке, а то и по две как кульнем, луковицей горькой как закусим, хлебом, сальцем еще, своим, не магазинным, огурчиком моченым — во-от тогда эти паразиты-гадаманы и забегают, им аж тошно станет от такой жизни. А если бы вечерком да в баньку на полок мы с тобой попали — ого-го, как бы эти гадаманы завертелись! Это им не в Африке роскошью заниматься или в той же Америке. Мы им тут, в Житиве, такую Африку устроим!..
— Нет, Андрей, хотя ты и дело говоришь, однако же я с тобой не совсем согласный. Чарочку или две лучше всего после баньки пропустить. До бани — оно не в пользу, не попаришься толком. А надобно хорошенько прогреться, чтобы всякую нечисть выгнать. А тогда уж — и за чарочку можно взяться. Хо-ро-шо-о пойдет, в самый раз.
— Ну ладно, пускай по-твоему будет, вечно ты меня, дурака, уговоришь. Грамотный шибко, газеты каждый день читаешь, телевизор смотришь. Однако же чарочку, я тебе доложу, так или иначе, а искать надо. Под лежачий камень вода не течет. Так что давай, вставай, браток, неча сидеть. В какую сторону пойдем?
— Давай к магазину двинем. А по дороге будем к хорошим людям заходить. Может, где и нарвемся.
И они пошли.
Стало так тихо на земле, словно меня уже нигде и не было: ни во дворе, ни на белом свете, а они, эти старые житивцы, тоже навеки сгинули бесследно, как в воду канули в свой недоступный мир, в который я уже никогда не мог попасть.
Снова, как и прежде, в институтской лаборатории, когда по вечерам слушал монологи Михайловны о муже-пьянице, во мне что-то перевернулось, неожиданно все сорвалось со своих обычных мест: и двор, и хата, и Житиво, и Березово, и все другие намного крупнее города, в которых я мог или не мог побывать, — все, что до сих пор надежно окружало меня каждый день, неожиданно невесть куда понеслось, подхватило меня, Олешникова и Лабутьку, сплетенное во что-то одно целое, сплошное, запутанное настолько, что ни одному мудрецу не распутать, отдаляясь от земли, оно начало уменьшаться, становясь все меньше и меньше… И все это было, как во время болезни в детстве, когда я такой же маленькой капелькой
А больше ничего не было, словно я и на самом деле попал в тот сказочный ноль, и поэтому у меня будто бы и не было да и не могло быть длинной пустой дороги из лаборатории на квартиру, где повсюду, куда ни глянь, были книги, книги, книги, которыми я стремился заменить себе маяк, где, как часто говорил Олешников, Эйнштейн мечтал устроиться служителем, будто в моей жизни не было холодных завтраков и такой же холодной кровати, не было темных ночей, когда я вставал с кровати и бесцельно, словно привидение, блуждая по полуосвещенным улицам, смотрел на город как на что-то огромное и живое, что уснуло до того ясного солнечного мгновения, когда это огромное живое снова погонит по улицам-нервам машины и людей, и тогда все наполнится другим смыслом, который человечество так одержимо уже многие столетия ищет в стуке печатных машинок, в газетных статьях, в чертежах на белых ватманских листах, в работе станков и машин, предельно быстром движении ленты Главного конвейера.
…И в любой работе тоже.
Я не был исключением. Я не мог быть исключением. И это приносило мне страдания.
А потом все стало проясняться. Я, наконец, сумел вытереть ладонью мокрое лицо и, наконец, стал глубже и легче дышать — словно после темной ночи наступил рассвет. Тогда я почувствовал, как все перевернулось, будто и на самом деле, побывав в том загадочном поле, я попал в другой мир, в тот антимир, о реальном существовании которого столько рассказывал Олешников, и сейчас, словно неразумный ребенок мог рассматривать большую и мудрую Михайловну, понял, что я со своими проблемами всего лишь путаюсь под ногами последних житивцев, как этих, которые только что сидели на скамейке у хаты, так и тех, что доживали век в одиночестве, ибо школа уже почти закрыта и дворы зарастают не только у меня, Олешникова и Лабутьки, а те последние сыновья и дочери житивцев, что приезжали в Житиво на субботу и воскресенье из дальних и близких Березовов, хотя и пытались честно привыкнуть к низковатому небу, но почему-то ничего у них не получалось, и поэтому, напялив на себя адаманистые брюки и сорочки, прихватив из кубла сала, под грохот и песни счастливых и вечно веселых приемников и магнитофонов, они снова убегали в далекие и близкие Березова, оставляя старикам, как за откупление грехов, как за предательство, красненькую десятку.
А некоторые, более совестливые, даже две.
Тогда мне ничего не оставалось, как вставать и плестись со двора, только не следом за мужиками, а на огород, где зеленел картофель — я поплелся к тому осушенному болоту, через которое когда-то мы вместе с Олешниковым и Лабутькой бегали в школу.
Миновав болото, я пошел вдоль Житивки, мимо той будки на берегу, где тарахтел моторчик, подававший воду на колхозные поля, и еще дальше, через мост, за которым в лесочке красовалась новая двухэтажная школа, мимо кладбища, с высокого обрыва которого я увидел Лысую гору, вершина ее была когда-то скрыта сосняком и ельником, а сейчас она разворочена, наполовину срыта мощными бульдозерами, и там, как символ человеческой силы, возвышалась электроопора, к которой протянулись провода…
Только здесь, на пустом берегу Житивки, вдали от Житива, когда я снова услышал ровный шум бора за рекой, тогда я всем телом ощутил теплое мягкое солнце, светившее, казалось, только для меня, когда снова услышал тревожный крик чибиса, который с неожиданной болью полоснул по душе, стало мне чуть-чуть легче, и смог я спокойнее вспоминать минувшее, тот день, когда сказал Олешникову и Лабутьке об адаманах. И заодно показал им микрофотоснимки.
— Этого не может быть, — прошептал тогда Олешников побелевшими губами.