Понять - простить
Шрифт:
— Был я с пятнадцатого года в плену, в Моравии. Работали мы на полях у помещика артелью. Тридцать человек была артель. Был в ней солдатик — так, маленький, невидный совсем солдатик, и не упомню, какого полка. «Михрютками» у нас таких солдат зовут. А имя ему было Петр Сорокин. Тоже обыкновенное русское имя, ничего не обозначающее, а был он с Пензенской губернии. Звали мы его Петрушей. У него на правой руке начисто были пальцы срублены, и была рука, как лопатка — один большой палец на сторону торчал. Работать много он, конечно, при таком убожестве не мог, ну все помогал, сколько мог. Мы его не обижали. Хороший был человек. Тихий. И про ранение свое необыкновенное рассказывать не любил.
— Где же его так ранило? — спросил Федор Михайлович.
— А вот как было дело. Как-то разговорил я его, и вот что он мне сказал. Был он взят в плен целым, безо всяких, значит, повреждениев. Поставили
— А вы испытали это? — спросил Федор Михайлович.
— Да, бывало… — как-то неохотно сказал Куличкин и продолжал рассказ. — А Петрушу, значит, подвесят да будто забудут, на час, а то и боле оставят. И признался мне Петруша, что, как два дня его подвешивали, почувствовал он, что, если на третий день повторять станут, не выдержит он и согласится идти на работы… "Повели — говорит, — меня третий раз подвешивать, и такая тоска меня охватила. Стану я изменником присяги и буду проклят во веки веков… И вижу, ведут меня через мастерскую, и на чурбане лежит топор. Тут словно меня осенило. Схватил я топор в левую руку, положил правую на чурбан, вытянул пальцы и раз — топором по руке. Ну, пальцы так, ровно щепки, во все стороны брызнули, зашуршали по стружкам, кровь фонтаном… Вот, ваше благородие: тело свое Петруша повредил, а душу спас. Не пошел против Государя и Родины работать.
XII
Ночь надвинулась незаметно. Точно далекие туманы подошли вплотную к окопам. Чуть намечалась на снегу серая полоса проволочного заграждения. Дождевая вода шумела, и все казалось, что слышится какой-то шорох: не то шаги, не то разговор. Красной точкой попыхивала папироска у рта Куличкина, и не видно было всего лица, но освещались только усы да часть подбородка, и из темноты поблескивали глаза.
— Было нас, ваше благородие, в Угарте, в пленном лагере поболее тысячи человек, — начал Куличкин другой рассказ. — И было среди нас сто, — цифру я точно запомнил, круглая была, — сто унтер-офицеров российской императорской армии. И потребовали, значит, австрийцы, чтобы мы поехали на итальянский фронт окопы рыть. Унтер-офицеры отказались. Заявили по начальству, что это против союзников, а союзники с нами. Им клятву давал Государь император, а мы ему клялись. Понаехал суд. Стали пытать, подвешивать. Тридцать пять человек соблазнилось, а шестьдесят пять остались тверды. Тогда повели нас на расстрел. Приехал австрийский генерал с переводчиком. Построили нас в ряд, выстроилась против нас рота с ружьями, и сказали нам, что, коли мы согласимся на работы ехать, ничего нам не будет, а не согласимся, сейчас нас всех расстреляют. Старший наш вышел с правого фланга и говорит переводчику: передайте его превосходительству, что мы, русские унтер-офицеры, рады умереть за Государя и Родину. После этого скомандовал нам: "Смирно!.. Боже, царя храни!" И мы стройно запели. И что же видим? Снял шапку австрийский генерал, и по лицу его слезы текут. Нам после переводчик рассказывал, что пришел он домой и ходит взад и вперед по комнате, а есть ничего не ест. А потом говорит: "Никогда мы не победим русских. Вся война понапрасну.
Нельзя победить народа, где такие солдаты…" Пропели мы гимн… Раз, и другой, и третий". И отменили нам расстрел, заменили каторжной тюрьмой. С год мы просидели. Уже в шестнадцатом году приехала из России сестра милосердия Масленникова, хлопотала за нас, Божья душа. Освободили нас…
— И вы там были?
— Был и я… сподобился, — тихо, точно конфузясь, сказал Куличкин, бросил цигарку, встал и пошел по окопу…
Когда Куличкин вернулся, Федор Михайлович спросил его:
— Почему же вы служили у большевиков?
Ничего не ответил Куличкин. Федор Михайлович сидел, опустив голову на ладони рук, и тяжелые думы ворочались у него в голове. Он вспомнил, как слушал
Страшный вопрос встал перед Федором Михайловичем.
Сейчас, быть может, ему придется умирать и на смерть вести унтер-офицера Куличкина и других, доверившихся ему. За что умирать?..
Они сражаются, помогая эстонцам. И они знают, что Иоффе, Радек, Красин и Литвинов приехали уже в Юрьев, и там находится эстонский представитель Поска, и вот-вот начнутся мирные переговоры, где никто не подумает о Северо-Западной армии.
Наташу замучили большевики… Федор Михайлович получил об этом известие от вдовы Ипполита — Аглаи. Может быть, его сыновья Светик, Игрунька и Олег погибли уже. У Деникина так неблагополучно. О дочери Лизе вот уже два года ничего не слышно. Сколько страшных, кровавых жертв. Как опустошена, как до дна выпита душа! Ничего не осталось, никого не осталось. Липочка… Венедикт Венедиктович… Бедные, замученные люди… И даже сладости смерти не осталось! За что умирать?
За Эстию!..
Такого жуткого одиночества души никогда еще не испытывал, никогда не переживал Федор Михайлович… К чему его георгиевский крест и его, казалось, незабываемый подвиг на Бзуре! К чему подвиг скромного Петруши? В царское время о Петре Сорокине оповестили бы по всей России, и в полку о нем говорили бы и поминали, как поминали Архипа Осипова, погибшего в Михайловском укреплении на Кавкаве, или рядового Рябова, погибшего в японскую войну. На перекличке Осипова вызывали с лишком восемьдесят лет, и следующий за ним солдат говорил неизменно: "Погиб во славу русского оружия!" Восемьдесят лет была слава. И не стало славы. Более тысячи лет возносили на Руси святую чашу с Дарами и говорили священники от времен Владимира до наших дней: "Всегда, ныне и присно, и во веки веков…" Неужели не будет и этого? Неужели все, все растоптано на Руси? Растоптан царь — эмблема власти, растоптана слава, красота подвига, растоптана вера, и с нею растоптана — любовь!..
И что же осталось?
Торжествующий хам!
И этому хаму поклонились Петруши, святые в своем великом служении Государю и Родине, поклонились Куличкины… И он, Федор Михайлович, поклонился тоже!
Тяжела была хмурая дождливая ночь ноябрьской оттепели!
Душа задавала вопросы. Душа хотела хоть что-нибудь понять и ничего не могла понять. Все было так нелепо, так несуразно и странно, как может быть несуразно и нелепо только самоубийство.
Да самоубийство это и было. Самоубийство целого великого народа.
И ни примириться, ни простить этого никак не могла душа Федора Михайловича.
Слова Куличкина вывели Федора Михайловича из задумчивости.
— Ваше благородие, глядите, — сказал он, показывая рукой на юго-восток.
Далеко за лесом, точно зарницы, вспыхнули и огненным метанием озарились серые тучи.
— Стреляют, — сказал Куличкин.
Громы выстрелов донеслись, и далеко левее позиции их полка ярко вспыхнули огни разрывов.
Притаившись, молчала позиция добровольцев. Выбегали из блиндажей люди и становились вдоль потаявшего и черневшего на южных скатах окопа. За насыпью железной дороги непрерывно, пучками огней, разрывались шрапнели, и небо светилось и гремело стальными тяжелыми громами.