Пора уводить коней
Шрифт:
— Сейчас ты садишься в автобус, в Эльверуме пересаживаешься на поезд и домой в Осло. А я доделаю тут кой-какие дела и приеду следом. Хорошо?
— Да, — сказал я, — хорошо. — А низ живота свело холодом, потому что нет, все было нехорошо. Я слышал такие слова раньше, и самый большой вопрос, который я потом снова и снова задавал себе, был вот какой: он сразу знал, что никогда не приедет, что мы видимся с ним в последний раз, или уже потом, позже, потерял контроль над ходом событий?
Как ни в чем не бывало, я залез в автобус, и сел у окна, положив рюкзак на колени, и стал смотреть на магазин, мост через реку, отца, высокого, стройного, черноволосого в шелестящей тени дуба, и на голубое небо, которое не бывает ни шире, ни выше, чем тогда в деревне
— Скотина! — так он кричит мужчине под дубом, которого теперь показывают со спины, он выкрикивает это от себя и за меня тоже, и я благодарен ему за поддержку. Потому что одно я знаю точно: уезжая, я не знал, как все пойдет дальше, никто мне этого не рассказал. И у меня не было никаких предпосылок, чтобы понять смысл только что прожитой мной сцены. Поэтому я метался между моим местом и задним рядом кресел, тело свербила внезапная неясная тревога, я сел, потом снова встал, и пересел на совсем другое место, и снова вскочил, и так я метался, пока в автобусе не появились и другие пассажиры. Я видел в зеркале, что шофер не сводил с меня глаз, ему надо было еще удерживать автобус на поворотах неровной дороги, он был смущен и нервничал, но смотрел на меня и ничего не говорил. На полпути к Иннбюгде, на той остановке, где река разворачивается и уходит в лес в сторону Швеции, сели две семьи с детьми, собаками, сумками и авоськами, у одной тетки была курица в клетке, она квохтала и кудахтала, и я велел себе сесть на свое место и сидеть, и в конце концов заснул, прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, оглоушенный шумом ревущего в ухо мотора.
Я открываю глаза. Голова на подушке какая-то тяжелая. Я спал. Вытягиваю руку и смотрю на часы. Прошло полчасика, не больше. Но все равно странно. Тем более я только встал, к тому же позже обычного. Отчего я так устал?
За окном совсем светло. Я порывисто сажусь и спускаю ноги на пол, но меня вдруг ведет, начинает кружиться голова, да так, что меня уносит вперед и, не в силах остановиться, я валюсь на пол плечом вперед, в глазах всполохи. Я еще услышал, как я громко и чужим голосом застонал в момент удара. И вот я лежу на полу. И мне больно. Черт возьми, ну надо было. Осторожно, стараясь не напрягать себя, дышу. Это не так легко. А умирать мне рано. Я еще крепкий. И лет мне всего шестьдесят семь. Трижды в день я гуляю с Лирой пешком, правильно питаюсь и не курю уже лет двадцать. Казалось бы, я делаю достаточно. Во всяком случае, чтобы не помереть вот так внезапно, чтоб не валяться тут. Наверно, надо пошевелиться, но страшно: а вдруг не получится, и что мне тогда делать? Телефона у меня нет. Я все медлил, не устанавливал, хотел оставаться недоступным. Но и себя лишил доступа к другим, это достаточно очевидно. Сейчас особенно.
Я лежу, не шевелясь и закрыв глаза. Пол холодит щеку. Пахнет пылью. Слышно, как дышит лежащая у печки на кухне Лира. Мы с ней должны были бы выйти на прогулку давным-давно, но она терпеливо ждет, не пристает. Меня подташнивает. Наверно, это симптом, который должен мне что-то подсказать. Жаль, я этой подсказки не понимаю. Но дурноту чувствую. А потом вдруг как разозлюсь! Сильно зажмуриваюсь, погружаюсь взглядом в себя, перекатываюсь так, что колени оказываются под пузом, берусь рукой за косяк и медленно встаю на ноги. Колени дрожат, но держат. Потом долго не открываю глаз, жду, пока тошнота совсем развеется, но наконец поднимаю веки и вижу Лиру, она стоит передо мной и смотрит мне в глаза своими умными глазами внимательно и чуть искоса.
— Утро доброе, — говорю я без тени смущения. — Пойдем наконец.
И мы идем. Сперва доходим до прихожей, ноги еще дрожат немного, я надеваю куртку, без большого труда застегиваю ее, выхожу на крыльцо впереди тыкающейся в ноги Лиры и надеваю сапоги. Я внимательно прислушиваюсь к себе, пытаясь понять, не дал ли сбоя отлаженный и притертый механизм, каким все-таки является тело немолодого человека, но разобраться не так легко. Не считая тошноты и занемевшего плеча, все как будто в порядке. Легкость в голове больше обычной, но в этом тоже ничего странного, я же только что валялся на полу в нокдауне.
Я старательно избегаю смотреть на березу, хотя это нелегко, потому что глазу трудно зацепиться за что-то другое, куда ни повернись, везде она, но я прищуриваюсь и, прижимаясь к стене дома, обхожу самые длинные ветки, одну приходится отогнуть, и еще одну, наконец выбираюсь на дорогу и — спиной к двору и березе — иду вниз по взгорку к реке и хижине Ларса, Лира скачет вприпрыжку впереди меня. У моста я сворачиваю на другую дорожку и иду вдоль реки, пока не замираю надолго в двух шагах от устья. Ноябрь. Мне хорошо видно скамейку, на которой я сидел вчера в раздуваемой ветром темноте, и двух пожухшего цвета лебедей на серой глади залива, и голые деревья на фоне блеклого утреннего солнца, и матово-зеленый ельник на другой стороне озера в молочном тумане. Непривычно тихо, так, как бывало в детстве воскресным утром или в Страстную пятницу. Щелчок пальцами гремит, как выстрел. Лира пыхтит у меня за спиной, белое солнце режет глаза, и тошнота вдруг одолевает меня снова, я стою на тропинке, нагнувшись вперед, меня рвет на прелую траву. Я закрываю глаза. Мне тошно, я болен, черт вас подери. Приоткрываю глаза. Лира стоит и смотрит на меня, потом подходит и обнюхивает то, что вышло из меня.
— Фу, нельзя, — говорю я непривычно строго, — отойди, — и она отбегает и уносится по дорожке вперед, но потом оглядывается и смотрит на меня, свесив язык.
— Ну да, ну да, — бормочу я. — Пойдем потихоньку.
И я снова тихонько колупаюсь дальше. Дурнота отступила вроде, если не спешить, то кружок вдоль озера я, пожалуй, одолею. Или нет? Во мне теперь нет уверенности. Я вытираю платком рот и промакиваю пот со лба, добредаю до камыша и усаживаюсь на скамейку. Ну вот, опять та же скамейка. Приплыл лебедь, ищет себе зимовку. Озеро скоро покроется льдом.
Закрываю глаза, и вдруг всплывает ночной сон. Странно, я не помнил его, когда проснулся, а теперь он ясно ожил в памяти. Я был в спальне с моей первой женой, не в нашей спальне, и был сильно моложе сорока, это я почувствовал телом. Мы только что имели соитие, я старался изо всех сил, а мне и обычно удавалось быть на высоте, так я, во всяком случае, считал. Она лежала в постели, а я стоял у комода и видел в зеркале всего себя, только без головы, и во сне я отлично выглядел, лучше, чем в жизни. Она откинула одеяло и осталась голая, и она тоже выглядела очень хорошо, настоящая красавица, почти незнакомая женщина и вряд ли та, с которой я только что был близок. Она посмотрела на меня взглядом, которого я всегда боялся, и сказала:
— Ты всего лишь один из многих. — Она приподнялась и села в кровати, она была знакомо голая и тяжелая, какой она бывала в моих руках, и вызвала во мне отвращение до рвотных позывов, поднимавшихся высоко в горле, но одновременно и ужас, и я закричал:
— Это не моя жизнь! — и заплакал, потому что всегда знал, что этот день однажды настанет, и я понял, что больше всего на свете я боюсь стать мужчиной с картины Магритта, тем самым, который смотрится в зеркало и упирается взглядом в собственный затылок, опять и опять.