Пора уводить коней
Шрифт:
Оставив Лиру в одиночестве на дворе обнюхивать обновленный побелевший мир, я захожу в дом: пора его протопить. Сегодня никаких проблем с растопкой, и вот уже за черными чугунными дверцами бодро и уютно потрескивает огонь, и я не спешу зажигать верхний свет, чтобы в полумраке желто-красные всполохи в печке затянули стены и пол подрагивающей колеблющейся пленкой. От этого зрелища дыхание становится тише и реже, оно успокаивает меня, как оно наверняка тысячелетиями успокаивало всех людей: пусть себе волки воют, у огня мы в безопасности.
Я накрываю к завтраку, по-прежнему не зажигая света. Потом впускаю в дом Лиру, чтобы она погрелась у печки, прежде чем мы отправимся гулять вдвоем. Присаживаюсь к столу и смотрю в окно. Я уже погасил наружную лампу, так поверхности предметов сияют отчетливее, но пока еще слишком рано, и света нет, только над деревьями у воды какой-то намек на розовую каемку, неясные штрихи,
Лира в нетерпении отирается у двери, виляя хвостом, я достаю с полки фонарик, откручиваю набалдашник и меняю старые батарейки на новые, хранящиеся про запас на той же полке. Потом мы с Лирой выходим, сперва я, следом она по моему зову. Потому что здесь главный я, но она ждет с радостью, она знает наши ритуалы, и улыбается, как умеют улыбаться только псы, и прыгает через все крыльцо, с метровой высоты вниз, не успеваю я тихо сказать «ко мне!». И приземляется на все четыре лапы чуть не ко мне в объятия. Она сохранила в себе щенячесть.
Я включаю фонарик, и мы начинаем спускаться по горке, на которой Ослиен своим острым скребком расчистил красивую дугу в сторону моста через речку на ту сторону, к домику Ларса и шоссе за ельником, потом притормаживаем, я нащупываю лучом дорожку вдоль реки, по которой мы обычно ходим к озеру. Дорожка завалена снегом, я не уверен, что у меня есть силы скакать по сугробам. Но выбор небольшой — идти можно еще прямо, и вдвоем мы раньше никогда в ту сторону не ходили, потому что дорога упирается в шоссе и под конец идет вдоль него, а там машины, и Лиру надо брать на поводок, а это никого из нас не устраивает. С таким же успехом я мог остаться жить в городе и продолжать лощить подметками те тротуары, по которым уныло отшаркал три года и всё думал: ну нет, это скоро кончится, должно же что-то поменяться, иначе я окочурюсь. И к тому же: чего ради мне беречь свои силы, что такого я намерен еще сделать в этой жизни, для чего мне стоит их копить? Я перелезаю через наваленные вдоль обочины кучи снега и ближние сугробы и пускаюсь в путь, освещая его фонариком, и кое-где дорожка жесткая, голая от снега, его сдуло ветром, и идти по ней приятно, а в других местах снега намело по колено, и я радуюсь, что на мне высокие сапоги, и я задираю колени и переставляю ноги по одной, сперва аккуратно ставлю на землю правую, потом поднимаю и ставлю левую, и опять то же движение, и снова, и таким макаром одолеваю самые трудные места. Небо над головой прояснилось, на небе проступили звезды, побледневшие под утро, снегопада сегодня больше не будет. Когда день раскочегарится всерьез, солнце еще вжарит, хотя и не так до всхлипа пламенно, не до того колеблющегося жара, как в тот день, который вдруг всплывает в моей памяти, день в конце июня сорок пятого, когда мы с сестрой стояли у окна и смотрели на Осло-фьорд и Несодден и Бюнне-фьорд, было лето, слепящий свет, истеричные лодки вновь свободных норвежцев на всех парусах носились от пляжа к пляжу, в запале рискуя вот-вот кильнуться, и не знали усталости, и громко пели те, кто были на борту, ничуть не стесняясь, им было хорошо.
Но я уже подустал от этого, притомился ждать, я насмотрелся на этих весельчаков-победителей, я видел их в кафе «Студентерлюнден» в центре и за городом на Эстмарксэтере, на пляжах Ингерстранд и Фагерстранд, когда мы плавали туда на взятых в прокате лодках, и в разных других местах, и они неизменно кричали, пели, веселились и не желали понять, что праздники отгремели и закончились. Поэтому мы смотрели не в сторону фьорда, там не происходило ничего достойного нашего ожидания. В тот день мы, сестра и я, занимались другим: мы стояли у окна, впившись взглядом в дорогу к дому, по которой вдоль по крутой Нильсенбаккен медленно поднимался от станции Льян мой отец, война кончилась, он возвращался из Швеции, с большим опозданием, с большой осторожностью, в поношенном сером костюме с серым рюкзаком за плечами, из которого торчало что-то вроде удочек, ноги не несли его, он не хромал, не был, насколько мы могли видеть, искалечен, но двигался слишком медленно, словно бы в большой тишине, в вакууме, а почему мы маячили у окна, а не примчались на станцию задолго до прихода поезда или не бросились вниз по дороге ему навстречу, этого я сегодня не вспомню. Возможно, от смущения. Про себя я это могу точно сказать: потому что в то время я постоянно всего смущался, а мама стояла в дверях на первом этаже, и кусала губы, и комкала в руках насквозь мокрый платок, и не могла стоять спокойно. Она переступала с ноги на ногу, как будто бы ей приспичило в туалет, но вот не выдержала, отлепилась от косяка, кинулась вниз по дороге и на глазах зорких наблюдателей из нескольких окрестных садов припала телом к отцу. Она не могла иначе и должна была сделать так, к тому же она была молода и легка на ногу, но я помню ее такой, какой она стала потом: ожесточившейся, странной, грузной.
Отец знал, что встретят его так, у меня нет сомнений. Мы не видели его восемь месяцев и ничего не слышали о нем до позавчерашнего дня, так что мы знали, что он возвращается. Сестра сорвалась с места и затопала вниз, выскочила на дорогу и побежала, точь-в-точь повторяя каждое мамино движение, к большому моему смущению, ибо я мог только тихо ковылять за ней следом, и это тоже давалось с трудом, так уж я был скроен. Я встал у почтового ящика. Оперся о него спиной и смотрел, как эти две прямо посреди дороги вешаются отцу на шею. Поверх их голов я видел глаза отца, сначала беспомощные, растерянные, а потом он посмотрел на меня, а я на него. Я осторожно кивнул. Он кивнул в ответ и робко улыбнулся, только мне одному, заговорщицки, и я понял, что отныне нас с ним двое, что мы заключили союз. И хотя его так долго не было, он казался мне даже ближе, чем до войны. Мне было двенадцать, и в одно мгновение моя жизнь переориентировалась с одного маяка на другой, с нее на него, и взяла новое направление.
Возможно, я выдавал желаемое за действительное.
Я дотрюхиваю до своей заснеженной скамейки у самого берега Лебединого озера, как я называю его на детский манер, в свете фонарика озеро черно и просторно. Лед еще не встал, таких холодов пока не было. И лебедей тоже не видно, в такую рань. Ночью они хоронятся в густых камышах на берегу, спят, спрятав под крыло головы, их длинные шеи похожи на петли в оплетке оперения, согнутые в белые дуги, я так и вижу это, и они не выплывут, пока солнце не взойдет шкурить берег вдоль воды, пока открытой. О том, что лебеди делают, когда озеро замерзает, я, признаться, вообще не думал. Улетают ли они к незамерзающим морям, остаются ли они тут до весны, проводят ли зиму в Норвегии? Надо мне будет почитать про это.
Я счищаю рукой снег со скамейки, вожу по ней варежкой большими кругами, наконец, натягиваю куртку пониже и сажусь на нее. Лира возится в снегу и фыркает от удовольствия, раскапывает лунку, валится на спину и катается туда-сюда, задрав лапы кверху, и елозит по снегу задом, вбирая в себя запах, оставленный кем-то. Лисом, возможно. Тогда придется ее дома помыть, потому что такое уже случалось и я знаю, какая от этого вонь по всему дому. Но сейчас пока я могу сидеть в сумерках здесь у Лебединого озера и думать о чем захочу.
15
Я поднимаюсь вверх по горке назад к своему дому. Красно-желтый дневной свет решительно заливает все, температура растет, лицо горит, и уже понятно, что снег стает почти весь еще сегодня. И независимо от того, что я думал раньше, сию секунду меня это огорчает.
Во дворе рядом с моей машиной стоит еще одна. Я вижу еще с дорожки: «мицубиси» белого цвета, примерно такой, каким я сам думал обзавестись, потому что у него суровый грубоватый вид, который подходит к дому, который я купил и куда скоро уеду, в таком свете всё мне представлялось тогда, когда я наконец сумел принять решение, — довольно суровым, грубоватым, мне это нравилось, я тоже слегка одичал от трех лет жизни в стеклянном коридоре, где чуть шелохнешься, все идет трещинами, и первая рубашка, которой я соблазнился после переезда, была толстая байковая ковбойка в красно-черную клетку, я не носил таких с пятидесятых годов.
Рядом с белым внедорожником стоит человек, кажется женщина, в черном пальто и с непокрытой головой, светлые волосы вьются естественно или в силу механического воздействия, она не выключила зажигание, на фоне более темных деревьев на краю двора выхлопы белеют ровным облачком. Женщина спокойно стоит и ждет, положив одну руку на лоб или на волосы, и она смотрит на дорожку, по которой я поднимаюсь, и что-то есть в ее фигуре знакомое, я видел ее раньше, да еще Лира бросается к ней со всех ног. Я не слышал, как подъехал автомобиль, и не обратил внимания на следы шин, когда вышел с тропинки на дорожку, но я ведь и не ждал никого на машине, тем более в такое время дня. Сейчас хорошо если восемь. Смотрю на свои часы — ого, половина девятого. Ладно.