Пора уводить коней
Шрифт:
Ларс успел первым, он схватил ружье, вскинул его, повернулся с криком «Видал?» и нажал на спусковой крючок. Удар от выстрела опрокинул его, он с воплем шлепнулся на пол, он ни во что не целился, он просто хотел поиграть с волшебным ружьем старшего брата, так что пуля легко могла угодить в ящик с дровами, в слуховое окошко, в фотографию деда с бородой, висевшую в желтой крашеной раме прямо над крюком, или в лампочку, она никогда не выключалась, чтобы идущие в темноте видели свет из окошка и не сбились с дороги. Но пуля не попала ни в то, ни в это, она в упор угодила Одду в сердце. Случись такое в каком-нибудь розовом романе, сейчас бы на его страницах зашла речь о том, что на боку роковой пули обнаружилось выбитым имя Одд, или все это было предсказано расположением звезд, или записано
Всех этих деталей отец, конечно, не мог мне рассказать, но тем не менее картина хранится у меня в памяти в таком виде, и я не знаю, стал ли я дорисовывать ее с ходу или досочинял постепенно, год за годом. Но голые факты оставались фактами, случилось то, что случилось, и отец смотрел на меня вопросительно, ждал, не скажу ли я чего-то мудрого, ведь я лучше, видимо, знал героев драмы, но я только видел перед собой белое лицо Юна и дождь, буравивший рябь на воде, когда Юн отпихнул лодку и течение понесло ее вниз к дому, где он жил, и к тем, кто его там ждал.
— Но это еще не самое ужасное, — сказал отец.
Рано утром накануне того дня, когда Лapc застрелил своего брата-близнеца, их матери подвернулся попутный транспорт съездить в Иннбюгду, ее захватил грузовик, развозивший товары по магазинам. Отец обещал, что они с Браминой заберут ее на повозке назавтра, в тот день, когда все и произошло. Браминой звали их лошадь, клячу пятнадцати лет, темно-коричневого окраса, с белыми чулками и манишкой. Она была красива, на мой вкус, только на ногу как раз не особо резва, а Юн считал, что у нее невыраженная сенная лихорадка, странная для лошади аллергия, по причине которой она так и задыхается. Поездка на Брамине в Иннбюгду и обратно занимала весь день.
Отец стоял посреди двора. На руках он держал мертвого маленького сына. В траве едва живой лежал его старший сын. Отец знал, что должен уехать. Он подписался съездить за матерью, и тут ничего не поменяешь. Но если ехать, то немедленно, иначе не успеть. Отец развернулся и снова вошел в дом. В прихожей стоял Лapc, он сжался и молчал, отец увидел это, но больше одной неподъемной мысли в его голове не помещалось, он прошел в спальню, положил Одда на супружескую кровать, достал плед и накрыл щуплое тельце. Поменял свои окровавленные рубашку и брюки и пошел запрягать Брамину. Уголком глаза он отметил, что Юн поднялся и медленно идет в конюшню. Он подошел, когда Брамина уже стояла во всей упряжи перед повозкой. Отец обернулся и тряхнул сына за плечо, слишком крепко, тут же подумал он, но мальчик не пикнул.
— Присмотри за Ларсом, пока я не вернусь. С этим ты справишься? — сказал он и взглянул на крылечко, Ларс стоял там, закрыв глаза от слишком сильного солнца. Отец провел ладонью по лицу, на секунду закрыл глаза, прокашлялся, забрался в повозку, дернул поводья, и она медленно покатила по дорожке к большой дороге, потом в горку к магазину и дальше, дальше в Иннбюгду.
Юн посадил Ларса в лодку и повез ловить рыбу, ничего другого ему в голову не пришло. Они рыбачили несколько часов. О чем они говорили, не могу и представить. Может, и не говорили вовсе. Стояли рядом на берегу каждый со своей удочкой и удили рыбу. Забрасывали крючок и вытаскивали рыбину, забрасывали и вытаскивали, на приличном расстоянии друг от друга, а вокруг только лес и безмолвие. Вот это я могу представить.
Вернувшись, они отнесли свой скромный улов в сарай и сели там ждать. К дому даже не подошли. Поздно вечером застучали копыта Брамины, и повозка въехала по гравию на двор. Они посмотрели друг на друга. Им очень хотелось посидеть еще. Но вот Юн встал, за ним и Ларс, и они взялись за руки — они не ходили так с младенчества близнецов — и вышли во двор, повозка подъехала и остановилась, Брамина астматически сипела и свистела, а отец бормотал ей добрые, ласковые слова, которых они никогда не слышали от него в адрес людей.
Мама сидела на козлах в голубом платье с желтыми цветами и держала на коленях сумочку, она улыбнулась и сказала:
— Привет, вот я и дома! Рады? — Она поставила ногу на колесо и спрыгнула на землю.
— А где Одд? — сказала она.
Юн посмотрел на отца, но тот отвернулся, уперся взглядом в стену сарая и стал жевать, как будто бы у него полон рот табака. Он ничего не рассказал матери.
Похороны были через три дня. Отец спросил, пойдем ли мы, я сказал — да. Это были мои первые похороны. Дядю, брата матери, застрелили в 1943 году немцы при попытке бегства из полицейского участка где-то на юге страны, но это было без меня, не уверен, что похороны вообще устраивали.
Две вещи запомнил я с похорон Одда. Первое — что наши с Юном отцы ни разу не посмотрели друг на друга. Мой отец пожал его отцу руку и сказал «соболезную», совершенно неуместное слово, которого никто больше в тот день не произнес, но они не встретились глазами.
Второе — это Ларс. Мы вышли уже из церкви и стояли у открытой могилы, Ларс все больше и больше терял покой, и, когда пастор дошел до середины церемонии и маленький гробик должны были на веревках опустить в могилу, Ларс не выдержал, вырвался от матери и припустил бегом, петляя между надгробными камнями, пересек кладбище насквозь и помчался как заведенный вдоль его каменной ограды. Круг за кругом, опустив голову и глядя в землю, и чем дольше это продолжалось, тем тише говорил пастор, и сперва оглянулись пара-тройка человек из черной толпы, но потом еще, еще, и вот уже все смотрят на Ларса, а не на гроб с телом его брата, это тянулось до тех пор, пока наконец один сосед не дошел спокойно по траве до границы круга, встал там и перехватил пробегавшего мимо Ларса. Ноги его продолжали бежать в воздухе, но он не издал ни звука. Я взглянул на Юна, он посмотрел на меня, я чуть заметно покачал головой, но он никак не ответил, только смотрел не моргая мне в глаза. И я, помню, подумал — не красть нам больше лошадей вместе, и это было печальнее всего, что происходило на кладбище. Вот это я помню. Всего три вещи, значит.
4
Участок земли, который отец купил вместе с сэтером, был лесом. В основном еловым, но попадались и сосны, а кое-где между темными стволами протиснулись невысокие березки, заросли начинались прямо от реки, от стоявшей на гальке и почти висевшей над бурлящим потоком сосны с вырезанным на ней крестом — мистика, откуда он там взялся, — дальше лес ровным кругом обжимал двор с домом, сараем и лужайкой и продолжался до узенькой дорожки, границы наших владений. Дорожкой называлась слегка присыпанная щебнем тропка, петлявшая среди елок и состоявшая в основном из переплетенных корней, она начиналась от реки, шла недолго по восточному берегу, наконец, взбиралась на деревянный мост и сворачивала в центр, к магазину и церкви. Этим путем мы шли от автобуса до дома, когда приехали в конце июня или если какой-нибудь придурок забудет, бывало, лодку не на том берегу, где остались мы. Придурком оказывался чаще всего я. А так обычно мы шли через луг Баркалда, перелезали ограду и переправлялись к себе на лодке.
По утрам у нас часа два с лишним не бывало солнца, его загораживал густой лес на южной стороне, но решил ли отец всё разом повырубить только по причине нехватки солнца, я не знаю. Ему нужны были деньги, но что настолько позарез, этого я не уловил, а понял так, что мы тащились на эту реку, второй, заметьте, год подряд, потому, что отцу требовались покой и время обдумать, как дальше жить — по-новому, не как он жил до сих пор, и этого он не мог делать у нас в Осло, глядя на приевшийся пейзаж за окном, а только в другом месте. Этот год — рубеж, сказал отец. То, что он позволил мне быть при нем, возводило меня до положения, недоступного моей сестре, которая оставалась на лето с матерью, хотя была на три года меня старше.