Порою блажь великая
Шрифт:
— Уходишь, Мозгляк? — дружелюбно поинтересовался Генри.
— Да еще и жар, вне сомнений. — Но он не мог выйти за дверь. Не мог, покуда уголки его глаз ловили эту проклятую имбецильную ухмылку, приправленную табаком; это лицо языческого божка, насмехающееся надо всем, что было для Мозгляка свято и верно; эти глаза, столь долго язвившие, раздражавшие и тревожившие бытие, которое в ином случае было бы сплошной и мирной дорожкой такого приятного пессимизма. Он боялся, что если выйдет за дверь, это лицо может увековечить себя смертью — и тогда от него уж не отделаться…
— Ну, я тебя еще увижу, в комиксах, Мозгляк Стоукс, унылый малютка Мозгляк Стонукс, Мозгляк Скунсус… припоминаешь?
Тогда не только оно будет преследовать до конца дней, но и все прошлое — насмарку, вся его многотрудная
— И, кстати, если встретишь Хэнка или Джо Бена — скажи, чтоб явились ко мне с докладом, как там у нас дела с контрактом-то.
В этом случае, если позволить Генри посмеяться последним, весь его мир, что…
— Что? Контракт? Джо Бен?
В ужасе Хэнк видел, как дверь замерла, а потом медленно закрылась. Видел, как жестко, озабоченно и скособоченно развернулся Мозгляк, и Хэнково осознание отразилось в его пожелтевших старческих белках.
— Генри… старина, так ты не знаешь? — Неудивительно, что Генри в таком феноменально хорошем настроении: ему просто не сказали. И сейчас они в беседе между собой ни разу не коснулись темы; потому что не того рода тема, чтоб ее касаться при посещении человека, оправляющегося после серьезной… — Дружище! — Но неужели никто ему не сказал? — В смысле, Генри… что, ни доктор, ни медсестра?
— Чего это ты так засуетился, Мозгляк?
— И о последствиях тоже? О том, что было вчера?
— Говорю же: никто ко мне не приходил и ничего не докладывал.
И Хэнк увидел, как второе осознание, вырвавшись из глаз, залило мягким светом все лицо Мозгляка. Исподволь, по мере наступления Мозгляка, Хэнк еще глубже забивался за занавеску. Мозгляк снова сел, раскурил трубку и принялся вещать самым сострадательным голосом. Говорил он быстро и уверенно, даже без намека на свой обычный кашель. За ярусами сизого дыма Хэнк наблюдал финал драмы, в которой сам сделался лишь случайным зрителем, что забрел к последнему акту, сидит в последнем ряду темного балкона, никому не видимый, и до него долетают обрывки действа, вершащегося на далекой сцене. Глаза его дрейфовали по этим двум фигурам, Хэнк даже не пытался сосредоточиться. Он и не слушая знал все реплики, не глядя видел пьесу. Актер, отыгравший свою проходную роль, в ожидании занавеса, почти скучающий, почти дремлющий под привычные слова, покуда дважды повторенная фраза не дала ему знать, что дело идет к концу.
— Хэнк так поступил, потому что не хотел… потерять еще кого-то.
— Не думаю…
Угасая вместе с освещением сцены:
— Он сделал это, чтобы… не рисковать остальными.
— Вряд ли, Генри.
Занавес опустился, но эхо все гуляло в сводах: Только поэтому он мог вот так — не хотел, чтоб кто-то еще рисковал лишь ради — Маловероятно, друг мой, ибо никого и не осталось, кроме него — Он сделал это — Вряд ли — из-за того, что остался один и знал, что не сплавит бревна — Он сделал это потому… он наконец-то понял… потому что… увидел, что смысла нет. Из-за ржи и гнили. Из-за тисков и натиска. Ибо воистину нельзя жить в обществе и быть сильнее его. В силу слабости своей. Ибо и сильные духом изнемогают, и игра не стоит свеч. Ибо все тлен и томление духа. Ибо барабан лебедки накрылся окончательно. Ибо все тело в синяках и ссадинах, в голове уж ничего, кроме ноющих пазух, а ногти обломаны так, что нечего и кусать. Ибо море еще не утолило жажду, и дождь не излился. Ибо жернова наваливаются так тяжко, и вертятся так быстро, и так долго, слишком долго, слишком…
— Генри, Хэнк не дурак… а умный в гору не пойдет.
Ибо сила — лишь пустая и глупая шутка.
— Он смышленый парень, Генри, и разумеет свое место под луной… в этом мире нет места одиночкам, никогда и не было… ни один смертный не выживет…
Ибо порой единственный способ не потерять все — это отступить и поступиться. Ибо порой во имя победы сила должна уступить…
— Бог мой, — бодро сказал Мозгляк, глянув на массивные карманные часы. — Поздно уже, — он снова встал и застегнул плащ до конца. Покашлял. Взял с кровати руку старика, будто тряпку поднял и потряс. — Домой мне пора уже, Генри, — сказал он. — Путь долгий, для человека наших с тобой лет да в такую погодку, —
Он включил телевизор и развернулся, не дожидаясь, пока тот нагреется. Снова остановился у двери, поглядел на старика — тот шкрябал по носу пальцем. Мозгляк начисто забыл о моем присутствии. Оба забыли.
— Выше голову, приятель, — сказал он Генри. — Из нас-то, может, и сыплется песок — да другие сами давно присыпаны, это уж наверняка. И не расстраивай сестричку, о'кей? Ну, бывай…
И он удалился, выпятив грудь так, будто лет десять нытья и кашля с плеч долой. Я вышел из своего укрытия, начал что-то говорить старику, но он был такой, что не виделось особого прока в объяснениях.
— Пап, — говорю я, — видишь ли, дело в том…
— Хм, — говорит он. — Ну, по-любому, — говорит он, уставясь прямой наводкой в этот телевизор, — по-любому, нюх-то у меня все еще хороший, для ниггера таких преклонных годов… и язык шевелится… но Хэнк, он… но тогда я бы подумал, что… пожалуй, мы… они нацепили гипс не на ту… — И всякое подобное нес, то и дело проваливаясь в свои мысли. У него был вид… огорошенный, что ли? Дурь эта медицинская подействовала. Но не только. Все его лицо меняется, делается спокойным и безмятежным. Желваки на скулах спадают, отпуская кончики ухмылки, линии над переносицей распутываются, вытягиваются, будто старая шерстяная пряжа. Он соловеет от морфина… Затем и глаза меркнут, словно тот, кто был перед ними, и то, что было за ними, вышли в дверь одновременно, оставив пустое тело, гоняющее воздух и кровь, и пустое лицо в синеватом мерцании телевизора, будто сдувшийся потертый костюм из кожи, брошенный на кровать…)
Свет трепещет. Воздух в палате гудит, будто наполненный большими, сонными мухами. Приморенный… приглушенный… заключенный в пушистый шерстяной футляр морфина, старик поворачивает голову, выглядывает из своего чехла и видит длинные витые коричневые колонны, на которых покоится высокий темно-зеленый купол. Воздух потрескивает стаккато незримого дятла, пронзительно кричит сойка, тонет в лесной пучине клочок синевы! «Оп-па, сюда! — прожектору майского дня, бьющему сквозь хвою. — Вот день! Живем!» Пыльца висит в безветрии и безмятежности золотого столпа, от древесных шпилей до самой земли… «— Эй! Глянь-ка туда… — где вихрь бабочек белозвездным кружевом взметается над щавелем, ни разу дотоле не слышавшим поступи белого человека. — А может, и никакого человека, никакого цвета! — Он поднимает глаза к кудрявым капителям колонн, поплевывает на руки. — Спокуха, без пены! Вы что себе думаете? Я что — медведь в спячке? Дел-то по горло. И дров наломать, и землю вспахать, и рыбку съесть, и яйца высидеть… спокуха, черт возьми!»
«Все, тихо… тихо, мистер Стэмпер. Вот мы уже утихли, упокоились».
«А кто говорит, что я не могу? Только не стойте у меня на пути. И думать не смейте. Хм, живем… Дайте-ка, уши прочищу. — И никогда в этом лесу не звучал топор белого человека. — О! Вот и плацдарм. Штыки примкнуть! — Зелено-переливчатая метла о тысяче тысяч иголок на миг смахнула солнце. — Бряк! Хорошо пошла! — То был последний май, в двадцатые, на долгом веку тех девственных исполинских стволов. В высоком куполе зияет прореха. Солнце устремляется в нее, наводняя светом, клочок земли, не ведавшей такого сияния тысячи тысяч лет. — Во имя Иисуса Б. Христа, это ж сколько времени? Уфф. Минуточку, что это ты задумал? — Царапучий маленький рысенок, бело-синенький такой, как цыплячий зобик, скребется, что есть сил, вырывается из чё… — Ай? Да что это ты…»