Портреты пером
Шрифт:
Невельской дожидался спуска на воду транспорта «Байкал», чтобы наконец отплыть в дальний вояж. Начальник Морского штаба князь Меньшиков приказал ему составить проект инструкции самому себе. Невельской упрямо вписал в проект: «…осмотреть и описать юго-восточный берег Охотского моря до лимана р. Амур; исследовать лиман этой реки и ее устье…» Меньшиков, конечно, все это вычеркнул. И взамен вписал в инструкцию: «…осмотреть юго-восточный берег Охотского моря между теми местами, которые были определены или усмотрены прежними мореплавателями». Никакого упоминания об Амуре быть не могло.
В
А Баласогло остался в Петербурге, где летом эпидемия холеры держала его дома, в четырех стенах. Наверно, тогда и вписал он в свою рукопись «Об изложении наук» такие безысходные строки: «Оглянись: ведь тебе никуда не уехать. Твой круг очерчен сразу и навеки. Тебе вращаться в нем до гроба и не выскочить, и не выпорхнуть, и не выскользнуть. Скорее каждое из тех нелепых существ, которые теперь пьянствуют в трактирах, будет, не зная ни бельмеса ни в чем, и в Англии, и во Франции, и в Италии, и в Египте, и даже в Индии, даже по всей России — даже и на луне, и в собственной спальне китайского богдыхана, — чем ты — положим, хоть на Пулковской обсерватории!..»
«…И когда я, — вспоминает Александр Пантелеевич, — не дождавшись обещанного представления к канцлеру целых шесть-семь лет, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, а потому в заботах о своем пропитании перестал себя мучить и начал служить, как другие, т. е. приходить попозже, уходить пораньше и т. д., — на меня набросились, как на ленивую и упорную лошадь…» И это в архиве министерства иностранных дел, где в последние годы именно он, Баласогло, вводил по мере возможности разумный порядок, а другие исполняли службу спустя рукава…
Управляющий архивом тайный советник Лашкарев торопил подчиненных с разбором старых дел, требуя разделять дела на политические и неполитические. Торопил, дабы поскорее отрапортовать об успешном завершении трудов — и получить двадцать тысяч серебром, положенные тайному советнику за полвека «беспорочной службы». «В год-полтора он отрапортовал сам себе и канцлеру, что все поверено и разобрано как следует… — рассказывает Баласогло, — ему решительно не оставалось ничего более делать, и он… стал меня есть и грызть всякий день, как я смел не следовать общему плану… Я бы должен был его спросить, как бы, например, разделить политическиедела от неполитическихтам, где все одна и та же дипломатическая переписка… но это бы значило то же, что взорвать на себя весь архив и все министерство, т. е. целую половину здания Главного штаба!»
Александр Пантелеевич промолчал и начальству на сей раз не стал перечить. Потому что на его жалованье жила семья и пренебречь службой в архиве он не мог.
Глава четвертая
В Париже революция!
Император Николай решил, что надо стеной оградить Россию от проникновения революционных идей. Он повелел учредить негласный комитет высшего надзора за духом и направлением всего, что печатается в России. Комитет должен был с пристрастием рассматривать то, что уже вышло из печати, контролировать таким путем цензуру и о всех наблюдениях доводить «до высочайшего сведения». Во главе «комитета 2 апреля», как его называли, был поставлен действительный тайный советник Бутурлин, человек деспотичный и желчный.
Бутурлин рьяно принялся исполнять указания царя. Любая книга бралась им под подозрение.
Даже в напечатанном церковном акафисте покрову божьей матери Бутурлин усмотрел революционные фразы, кои следует вырезать из текста. Он сказал об этом министру юстиции графу Блудову. Блудов ответил, что видеть в тексте акафиста что-то предосудительное — значит осуждать святого Дмитрия Ростовского, который сочинил сей акафист.
— Кто бы ни сочинил, тут есть опасные выражения, — настаивал Бутурлин. — «Радуйся, незримое укрощение владык жестоких и своенравных…»
Блудов сказал:
— Вы и в Евангелии встретите выражения, осуждающие злых правителей.
— Так что ж? — возразил Бутурлин и уже как бы в шутку добавил: — Если б Евангелие не была такая известная книга, конечно, надобно б было цензуре исправить ее.
В докладах Бутурлина, барона Корфа и других членов «комитета 2 апреля» особо неблагоприятный отзыв давался о журнале «Отечественные записки».
Редактора журнала Краевского вызвал к себе Дубельт — для объяснений. О своем визите в Третье отделение Краевский затем рассказал Никитенко, и тот не решился занести услышанное в дневник. Лишь по его позднейшим воспоминаниям мы знаем, что в тот день Дубельт сказал Краевскому.
— Ну что, милейший мой, — начал Дубельт. — Что вы, господа литераторы, все нападаете да нападаете на всех русских, на Россию…
«Краевский стал объяснять, — рассказывает Никитенко, — что никаких нападок литература себе не позволяет, что указания, какие в ней делаются на недостатки русского общества, исходят из чувства любви к родине…»
— Э-эх, милейший! — сквозь зубы произнес Дубельт. — Если вам станут говорить о любимой женщине, что у нее на руке нарыв, на спине другой, на щеке бородавка и тому подобное, разве вы станете от этого больше ее любить? Нет-с, полноте! Наши писатели так и норовят нас задушить! Только я вам скажу, голубчик, пока еще вы будете собираться, я вас всех перевешаю!
Через несколько дней, на страстной неделе, Краевский снова был вызван в Третье отделение, на сей раз вдвоем с Никитенко, который с прошлого года официально числился редактором «Современника» вместо Плетнева.
Ждал их граф Орлов, шеф жандармов. Можно себе представить, как они, пригнув голову и холодея, вошли к нему в кабинет.
«Громадная фигура Орлова поднялась перед нами…» — вспоминает Никитенко. Сжав кулак, Орлов потребовал от обоих редакторов подписку о том, что они ничего не будут печатать против правительства. Разумеется, Краевский и Никитенко тут же дали эту подписку.