Портреты пером
Шрифт:
На следующий день Полонский послал еще одну записку:
«…Мнение Григорьева мне совершенно неизвестно — он у меня ни разу не был с тех пор, как ты уехал. Вот когда я узнал всю неурядицу — всю путаницу — всю нелепость разъединения в деле редакторства. Этот месяц — лучшая для меня и для тебя практика: типография не знает, кого слушаться, статей накопляется до 50 листов. Одно приказывают выкинуть — является другое, будто бы по твоему приказанию. Так, Моллер, который до 8 числа этого месяца еще и не думал о доставлении в типографию Петербургской хроники, поручил печатать статью свою о Гумбольдте. О,
В черновике этой записки Полонский выразился еще резче и определенней: «Ты, избравши таких разнокалиберных соредакторов, как я, Григорьев и Моллер, запряг в экипаж лошадь, медведя и рысь. Будь ты хоть первый кучер в мире, на такой тройке далеко не уедешь… Был ли у меня Моллер хоть один раз, прочел ли он мне хоть один фельетон — нет, увидевши, что я нуль в твоей редакции, он посылает свои фельетоны прямо в типографию… Что же может быть нелепее такой редакции».
Все лето Полонские провели на даче у Штакеншнейдеров.
Елена Андреевна записывала в дневнике:
«Среда, 8 июля.
…Ему не только не лучше, а хуже. Он уже совсем не может ходить. Но, когда ему надоедает сидеть, он спустится с кресла или с дивана на пол и сидя поползет. Сначала было это всем как-то жутко видеть; теперь привыкли и уже даже не вздрагивают, когда вдруг, неслышно приблизившись, он оказывается возле кого-нибудь и заглядывает в лицо своими добрыми, усталыми глазами, подняв свою исхудалую бородатую голову. Ужасно только жалко смотреть. Прежде я его не очень любила, теперь чувствую к нему что-то такое и, не умея выразить то, что чувствую, зову его дядей. А он это слово подхватил и зовет меня теткой…
Понедельник, 27 июля.
Как хороша Полонская и как жалок он. И, главное, такая молодая, такая красавица — и такая добрая жена и внимательная мать…
13 августа.
Я лучше узнала Полонскую, и меня тронула привязанность этой молодой, цветущей женщины к ее больному мужу. Как же она за ним ухаживает, одевает, моет его, даже моет его ноги, и ласкает и бодрит его, и всегда только говоря ему полушутя: Tu n’as pas de chance, pauvre Jacques! [He везет тебе, бедный Жак!]»
Его редакторская карьера кончилась: с июля Полонский вышел из редакции «Русского слова».
В сентябре он рассказывал Фету в письме: «Граф уехал в Париж — 8 или 9 июля — и перед своим отъездом не согласился на мои условия, при которых я брался издавать журнал. Я хотел или быть независимым редактором в выборе статей и сотрудников, или не быть ничем — и не марать своего имени».
До него дошел, вероятно, слух, что Григорьев не лучшим образом отзывается о нем в разговорах с Кушелевым. Полонский — при мнительности своей — решил, что Григорьев интригует, копает ему яму…
Кушелев, уезжая, оставил самые широкие полномочия Хмельницкому. Тот оказался человеком бесцеремонным и по своему усмотрению выправил очередную статью Григорьева. Григорьев был возмущен до глубины души и отказался от всякого дальнейшего участия в журнале.
Так в редакции «Русского слова» двух писателей разом сменил делец, не бравший в руки пера. Как вспоминает Шелгунова, это был человек «желчный и
«Ноге моей, слава богу, лучше, — записал Полонский в тетради 25 сентября, — другое горе: никак не могу поладить с М. Ф. Мы не должны были сходиться слишком близко — чем мы короче друг с другом, тем менее друг друга понимаем… Пребывание в одном доме заставляет поневоле видеть те или другие недостатки… Из десяти слов, мною сказанных, непременно найдется для нее одно, которое бог знает почему и отчего ее обижает. Я не могу этого понять, стараюсь шутить — шутки не понимаются или не принимаются. Делаюсь серьезен — и это не нравится…»
Нет, придется журавлю на другом месте вить гнездо…
Друзья наняли для него квартиру на углу Большой Подьяческой и Екатерининского канала. На Миллионную, в дом Штакеншнейдеров, Полонский возвращаться не хотел. В конце сентября переехал с дачи прямо на новую квартиру. «Наконец я не в чужом доме, а у себя, — написал он Фету, — это чувство для меня почти совершенно новое».
Доктора сделали ему две операции колена, но и после этих операций прошло два месяца, пока наконец он смог ходить.
Осенью вернулся из Парижа Кушелев. Узнал, в какое бедственное положение попал Полонский. Посочувствовал и прислал к нему Хмельницкого с предложением выплачивать — до мая будущего года — полтораста рублей в месяц с одним условием: в эти месяцы Полонский будет печататься в «Русском слове» и нигде больше. Конечно, Полонский не стал отказываться.
Первый публичный вечер в пользу Литературного фонда состоялся в зале Пассажа 10 января.
«Зала была полна, — записала в дневнике Елена Андреевна Штакеншнейдер. — Первым читал Полонский. Бедный, бедный, сынок у него умирает.
И ради этого чтения сегодня в первый раз после болезни вышел Полонский из дома, в первый раз и с сокрушенным сердцем. Его пустили первым, чтобы он мог раньше уехать домой».
Полонский потом рассказывал в письме к одной старой знакомой:
«Только что я выздоровел и стал показываться на свет — заболел мой ребенок. Трое суток продолжались беспрерывные родимчики, и он — умер (от зубов) в ужасных страданиях. Жена моя долго была безутешна и много плакала…»
Еще в начале зимы открылась вакансия в комитете иностранной цензуры — место секретаря. Председателем комитета был весьма уважаемый поэт Федор Иванович Тютчев.
Сначала место секретаря было предложено Николаю Щербине, но тот порекомендовал — вместо себя — Полонского.
Узнав об этом из записки, которую прислал Щербина, Полонский отвечал ему: «…право, мне совестно пользоваться твоим великодушным отречением. Будь я холостой, да ни за какие блага мира я бы им не воспользовался. Если теперь ищу место, то, право, не потому, чтобы думал о себе. Я привык ко всем нуждам и лишениям, но — жена, семья и нужда — три вещи трудно совместимые… Если будешь у Тютчева, замолви сам обо мне словцо».