Портреты современников
Шрифт:
И тем не менее критическое чутье его нельзя назвать иначе, как тайноведением. Оставим в стороне шутливость тона, иногда и вычуры стиля (статья «Они» начиналась: «Тирсы наших менад примахались быстро…»), — как никто другой, умел он прислушиваться к чужой душе, осязать подсознательную стихию творческого «я». В этом заключалось его неподражаемое колдовство. И неудивительно, что там, в глубинах этой чужой сущности, ему мерещилось много страшного, даже чудовищного и потому — невыразимого критической прозой; он и уснащал свою прозу поэтическими метафорами, и становилась подчас его критика дерзко-обличительной психологической лирикой.
Вообще критика Анненского прежде всего — психологическое углубление в высшей мере субъективное; в исследуемом авторе критик ищет и находит себя, то что им владеет, за чем он следует, чему отдается. Таким образом
Поэтому — когда он говорит о стихах или прозе других поэтов, он говорит о себе, о своей творческой муке, ищущей созвучного голоса у тех, кто ему дорог. И это критическое самоуглубление Анненский связывает с тем, что для него самый главный вопрос жизни — то, что позволяет выносить эту жизнь, преображая бессмысленность ее в художественный смысл — смысл поэтического преображения.
В предисловии ко вторым «Отражениям» он поясняет: «Мои отражения сцепила, нет, даже раньше их — вызвала моя давняя тревога. И все их проникает проблема творчества, одно волнение, с которым я, подобно вам, ищу оправдания жизни».
Критические этюды Анненского сейчас забыты (библиографическая редкость — изданы были единственный раз в 1906-08 гг.). Эти потрясающие гениальной интуицией разборы любимых им произведений, только дополняют то, в чем он прикровенно исповедуется в своих стихах: «Проблема Гоголевского юмора», «Достоевский до катастрофы» «Умирающий Тургенев» «Бальмонт-лирик», «Власть тьмы» Толстого, «На дне» Горького, «Странная история» Тургенева, «Символы красоты у русских писателей», «Иуда» (Леонид Андреев), «Гейне прикованный», «Проблема Гамлета», «Бранд» Ибсена, «Преступление и наказание» и т. д. В этих воистину необыкновенных очерках полных терпкого психологизма, поэт, философски обобщая, разоблачает себя с выстраданной откровенностью. Никто, кажется, из поэтов о себе не сказал больше и последовательнее…
Поэзия Анненского сплошь обличительна для него самого и насквозь психологична. Внешнего, бездуховного нет в ней ничего: вся сквозит внутренним видением и ведением.
Вячеслав Иванов в замечательной, уже упоминавшейся мною статье, в январьском выпуске «Аполлона» 1910 года, определяет лирику Анненского как символизм ассоциативный:
«И. Ф. Анненский-лирик является в большей части своих оригинальных и трогательных созданий символистом того направления, которое можно было бы назвать символизмом ассоциативным. Поэт-символист этого типа берет исходной точкой в процессе своего творчества нечто физически или психологически конкретное и, не определяя его непосредственно, часто даже вовсе не называя, изображает ряд ассоциаций, имеющих с ним такую связь, обнаружение которой помогает многосторонне и ярко осознать душевный смысл явления, ставшего для поэта переживанием, и иногда впервые назвать его — прежде обычным и пустым, ныне же столь многозначительным его именем. Такой поэт любит, подобно Маллармэ, поражать непредвиденными, порой загадочными сочетаниями образов и понятий и, заставляя читателя осмыслить их взаимоотношение и соответствия, стремится к импрессионистическому эффекту разоблачения. Разоблаченный таким методом объект поэтического созерцания, когда имя его ясно раздастся в сознании читателя, кажется ему новым и как бы впервые пережитым, перспектива, в которой он рисуется, углубленной, его последний смысл — требующим какой-то последней разгадки»…
Одним из примеров В. Иванов приводит строфы «Идеала» Анненского (из «Тихих песен»):
Тупые звуки вспышек газа Над мертвой яркостью голов, И скуки черная зараза От покидаемых столов… И там, среди зеленолицых, Тоску привычки затая, Решать на выцветших страницах Постылый ребус бытия!«Это — библиотечная зала, посетители которой уже редеют в сумеречный час, когда зажигаются, тупо вспыхивая, газовые лампы, между тем как самые прилежные ревнители и ремесленники «Идеала» трудолюбиво остаются за своими томами. Простой смысл этого стихотворения, разгадка его ребуса (а ребус он потому, что вся жизнь — «постылый ребус»), — публичная библиотека, далекий смысл и «causa finalis» — новая загадка, прозреваемая в разгаданном, — загадка разорванности идеала и воплощения и невозможности найти ratio rerum в самих res, в одних только отражениях духа, творчески скомпанованных человеческою мыслью, когда-то горевших в духе, ныне похороненных, как мумии, в пыльных фолиантах, приоткрывается она, тайна Изиды — и приоткрывается ли еще?»…
Сам Анненский, в посмертной статье — «Что такое поэзия?» (набросок вступления к его «Тихим песням», написанный в 1903 году и появившийся в «Аполлоне» только в 1911), — дает определение поэзии, которое, на мой взгляд, тоже многое объясняет в его собственных стихах. Вот несколько выдержек: «Поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и, притом, чисто условное отношение… Вся их сила (созданий поэзии), ценность и красота лежит вне их, она заключается в поэтическом гипнозе. Причем гипноз этот, в отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть немножко поэтами и тем разнообразит наше существование. Музыка стиха или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни (Метерлинк, Клодель) рождается от таинственного союза стиха с прозой, не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, что проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний.
В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена… Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно»…
То, что говорит Вячеслав Иванов об Анненском и сам он о себе — не так уж несогласуемо (тем более, что далеко не все стихи его ассоциативно-символичны). Анненский-символист действительно далек от символической русской «школы», с Андреем Белым, Блоком и тем же Ивановым. Он никогда в потусторонне-сущее путей не указывает и заклинательной магией не насыщает своих эпитетов и сравнений. Символы ему служат только для углубления и заострения чувства реальности; символы у Анненского — эстетическое средство выразительности, а не трамплины для прыжков на метафизические высоты. Он ближе к символисту-Гёте, сказавшему, что «всё преходящее символ». Еще ближе к Бодлэру и к Верлэну, лиризм которых он так удачно сравнивает с гипнозом. Он верил человеческому слову как орудию иррациональной мысли, если можно так сказать, — отсюда его благоговение и почти испуг перед словом, когда оно звучит из недр созерцательной муки. Конечно — не внешнее, буквенное слово, а слово-мысль, слово-прозрение… Недаром в письме к Максимилиану Волошину он написал: «В поэзии у мысли страшная ответственность… И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда — и нередко — одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота… А разве многие понимают, что такое Слово у нас?» («Аполлон», янв. 1910).
Анненский был апологетом средиземноморской культуры не только в общем смысле (мир для него начинался с Гомера), но и в отношении своем, например, к судьбе русского языка и к вопросам версификации. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, он любил неологизмы и галлицизмы. Зачастую этим пристрастием неприятно поражают переводы Эврипида (я не касаюсь высоких их качеств) и его трагедии в античном духе. Галлицизмы, даже просто смелые заимствования французских слов, представлялись ему неотъемлемым правом модернизма (он любил и этот, так часто употреблявшийся мною, но далеко не отчетливый термин).