Портреты современников
Шрифт:
На следующее утро в меблированные комнаты на Театральной площади, где проживал кн. Шервашидзе (письмом ко мне подтвердивший в общих чертах этот рассказ А. Толстого) явился квартальный надзиратель. Затем было что-то вроде суда, и присуждено наказание — десятирублевый штраф с каждого из участников.
Много писалось в газетах о поединке «декадентов», с зубоскальством и преувеличениями. Репортеры «желтой прессы» воспользовались поводом для отместки «Аполлону» за дерзости литературного новаторства; всевозможные «вариации» разыгрывались на тему о застрявшей в глубоком снегу калоше одного из дуэлянтов. Не потому ли
На самом деле завязнувшая в снегу калоша принадлежала секунданту Гумилева Зноско-Боровскому.
От примирения поэты отказались. Я не помню, чтобы и позже они протянули друг другу руки. Встречаясь в редакции или на заседаниях «Поэтической академии», просто не замечали друг друга.
Причина увесистой пощечины Волошина так и осталась неразъясненной. По крайней мере — для меня. Ясно было, как будто, одно: Волошин счел нравственным долгом своим «проучить» Гумилева за оскорбление женщины, бывавшей у него, Волошина, на его крымской даче в Коктебеле. Но кто была она?
Многие полагали, что она и есть, каким-то образом, та самая Черубина де Габриак, что будто бы ее Гумилев и обидел… Волошину все это создавало ореол «рыцаря без страха и упрека».
Беседы мои с Черубиной возобновились тотчас по ее возвращении. Вместо голоса «двоюродной сестры», опять зазвучал в телефонной трубке волшебный полушопот «инфанты», и мне казалось, что он, этот милый голос, еще нервнее отзывался на мое увлечение… Я стал нетерпеливо требовать встречи, и казалось мне, что Черубина отклоняла ее менее решительно: видимо, ее пугала мысль, как бы в конце концов не прекратились наши призрачные отношения. При этом она умела необыкновенно по-женски хитро сдерживать мои порывы, отшучиваясь, чуть иронизируя и над собой и надо мной, и убеждая меня потерпеть еще немного…
Давно уже перестал я делиться с приятелями по «Аполлону» моими впечатлениями о Черубине. Чувство росло в ревнивом одиночестве. Происходило то, что Стендаль в своей книге «О любви» определяет как «кристализацию» чувства. Тревожило меня и здоровье Черубины. Удалось ли ей заграничное лечение? Ее успокоительным заверениям не слишком верилось: в юные годы (а ведь ей всего осьмнадцать) легочные заболевания опасны, в конце концов — может быть именно болезнь и мешает ей открыться мне? Обреченная на роковую немощь, она не хочет искушать счастья…
Ее стихами я занят был уже значительно меньше. И не я один. Стихи — как стихи, не без риторических перепевов с чужого голоса, иногда — словно переводные, выдуманные, не свои… Но важно то, что эти стихи всё же вскрывали душу существа необычайного, она-то и овладела мной. Эта необыкновенная девушка становилась для меня именно той, о которой так легко мечтается в молодые годы, той, кого популярный тогда в кругу «Аполлона» Вилье де Лиль-Адан назвал — в своем знаменитом романе — l'Eve future, той, кому приписываешь все совершенства, подсказанные еще непроученным жизнью воображением. И как верилось страданью этой замученной «Христовой невесты», скорбным и мятежным ее признаниям, обращенным к Игнацию да Лайола:
Мечтою близка я гордыни, Во мне есть соблазны греха, Не ведаю чистой святыни… Плоть Христова, освяти меня! Как дева угасшей лампады, Отвергшая зов Жениха, Стою у небесной ограды… Боль Христова, исцели меня! И дерзкое будит раздумье Для павших безгласная дверь: Что если за нею безумье? Страсть Христова, укрепи меня! Объятая трепетной дрожью Понять не хочу я теперь, Что мудрость считала я ложью… Кровь Христова, опъяни меня!Иннокентий Анненский, которому я поверял свою романтическую тревогу (значительно ее преуменьшая), один Анненский отнесся к Черубине де Габриак не то что несочувственно, а недоверчиво, скептически, вчитываясь в ее стихи с тем удивительным умением проникать в авторскую душу, каким он отличался от простых смертных.
— Нет, воля ваша, что-то в ней не то. Не чистое это дело, — говорил он.
Однако это не помешало ему уделить Черубине несколько строк в своей статье о поэтессах — «Оне».
Но Анненский так и умер, не узнав «тайны» Черубины.
От царскосельского кладбища, после его похорон, я ехал на извозчике с Волошиным, развивавшим мне свой взгляд на смерть и на мертвых.
— Воображаю, как он теперь удивляется в новой… обстановке.
— Кто «он»?
— Иннокентий Федорович.
— То есть, как? — недоумевал я, и тут вспомнил, что Волошин убежденный оккультист, и что для него умершие души пребывают сначала в «астрале», в некоем полубытии, параллельном земному, и лишь постепенно из этого подобия жизни восходят в высшие миры…
Волошин продолжал своим вкрадчивым, улыбчивым голосом:
— Люди, умирающие скоропостижно (как Иннокентий Федорович), не успевши приготовиться к иному существованию в другом измерении, бесконечно изумлены в первое время, что всё вокруг них словно так, да не так… Вот спешит он на лекцию и никак не может; найти нужной книги (что часто бывает во сне), и тело у него будто невесомое, насквозь стен проходит, и предметы, чего не хватишься, ускользают, и страшные возникают образы, исчадия загробного полусуществования… Положение трудное. Многие от неожиданности, догадавшись внезапно, что они — мертвые, сходят с ума…
Волошин это «сходят с ума» произнес особенно улыбчивым голосом, и меня отшатнуло от него в эту минуту: он показался мне другим каким-то: или не совсем нормальным, или уж очень бессердечно-умствующим философом, смакующим приключения своей фантазии даже перед гробом друга, только что опущенным в могилу. Иначе говоря — эстетом невысокого уровня… И впечатление это усилилось впоследствии, когда наконец разоблачилась и таинственная Черубина де Габриак. Но теперь на отдалении полувека, опять всё представляется мне иначе…