Последнее лето (Живые и мертвые, Книга 3)
Шрифт:
С просеки на дорогу вытягивали на тракторах пушки – тяжелая артиллерия меняла позиции и шла вперед. Два танка, наверно после ремонта в подвижной мастерской, с открытыми люками нагоняли своих. Почти непрерывным потоком шли машины со снарядными ящиками, в поле виднелись флажки, огораживающие минные поля. Какой-то капитан из трофейной команды с несколькими шоферами осматривали колонну немецких машин, застигнутых нашими штурмовиками на выезде из лесу. В начале и в конце колонны все было сожжено, а в середине застряли целые машины, их пробовали завести.
Облака немного поднялись, и в небе невысоко
«Туда, к плацдармам», – успокоенно подумал Серпилин. И повернулся к сидевшему сзади Синцову.
– Люблю штурмовики! – сказал так, как говорят люди про что-то, что в их жизни уже навсегда: «Люблю степи», «Люблю березы»… – Немцы называют их «черная смерть», а для нас это жизнь. Всякий раз смотришь и думаешь: сколько они за этот вылет солдатских жизней спасут?
В сторону фронта пошла еще одна шестерка. Серпилин, высунувшись из «виллиса», проводил ее глазами.
– Погода разгуливается. Если после июньских дождичков тепло постоит, такой ранний гриб-колосовик пойдет – только лукошки готовь. Когда в тридцать первом году в Бобруйске полком командовал, тоже такое лето выдалось, грибов набирали – неимоверно. Особенно на стрельбище, куда никто не ходит.
Синцов с удивлением услышал это отступление о грибах. Впервые за трое суток командующий заговорил о чем-то постороннем, дал себе передышку хотя бы в мыслях.
Синцову, четырежды лежавшему в госпиталях, Серпилин в эти дни наступления чем-то напоминал хирурга. Наступление было похоже на операцию, когда хирург стоит в резиновых перчатках, в маске, со скальпелем в руке и торопит: «Тампон! Зажим! Тампон! Шелк! Проверьте пульс!» Командует людьми, которые помогают, а у самого нет времени ни на что постороннее, разве что один раз за все время затянется папироской, да и ту сунут ему прямо в рот, и зажгут, и вынут после того, как затянулся.
Похоже или не похоже, но Синцову казалось, что похоже. И сегодня, несмотря на трехсуточный недосып, Серпилин так ни разу и не задремал по дороге. То смотрел на карту и о чем-то сам с собой спорил: видно было, как крутит там, впереди, головой; то останавливал людей, расспрашивал, и приказывал, и снова ехал, глядя по сторонам, словно боялся пропустить что-то важное для будущих своих решений.
Вдоль дороги потянулась шестовка. Серпилин спросил сидевшего сзади с Синцовым заместителя начальника оперативного отдела:
– Прокудин, куда, по-твоему, связь? Не к Талызину? – И ткнул пальцем в лежавший на коленях планшет. – Через пятьсот метров будет поворот налево, к хутору. Вчера в двадцать три часа он был еще там, если не переместился за ночь.
– Шестовка туда, больше некуда, товарищ командующий, – сказал Прокудин.
Но Серпилин уже увидел шедшего вдоль линии связиста.
– Остановите, – приказал он Гудкову. – Синцов, спроси, куда связь.
Синцов выскочил из «виллиса», подбежал к связисту и, вернувшись, доложил, что связь идет в штаб дивизии. Верней, шла, а теперь ее приказано смотать.
– Это у них со своим тылом связь, ее и сматывают, – сказал Серпилин, – а сами – чувствую – еще на месте! Заедем.
Свернув с дороги, заехали в приткнувшийся к рощице хутор. Крайнюю хату
Серпилин зашел в хату. Командир дивизии Талызин сидел за столом, небритый, в нательной рубахе, в подтяжках, и хлебал суп из котелка.
– Извините, товарищ командующий, – вскочил он. – Приехал немного отдохнуть, сейчас обратно, – и, схватив с лавки гимнастерку, стал натягивать ее на голову.
– Не спеши, Андрей Андреевич. – Серпилин сел. – Одевайся. Солдату и то положено две минуты на одевание.
Но Талызину, несмотря на миролюбивый тон командарма, было неловко, что его в восемь утра застали в таком виде, за завтраком, и не впереди, на наблюдательном пункте, а здесь, в штабе дивизии. И он, подпоясываясь и застегивая пуговицы, стал объяснять, что всю ночь был в полках и впервые за трое суток заехал поспать. Велел через два часа разбудить, а проснуться не смог – пока суп хлебал, просыпался.
– Это зря объясняешь, – сказал Серпилин. – Это мне понятно. Лучше объясни то, что мне непонятно. Почему до сего времени дивизия Талызина, как я считал, лучшая в корпусе, идет не впереди соседей, а сзади?
Талызин повторил, что ночью побывал во всех полках, толкал вперед, и стал объяснять, что и вчера и позавчера сопротивление было сильное; там, где прошла дивизия, противник оставил на поле боя семь самоходок и более двадцати орудий.
– И не в донесениях, а в натуре – проверено!
– Что ты добросовестный, не сомневаюсь, – сказал Серпилин. – А вот как объяснить, что из трех дивизий вашего корпуса медленней всех идешь? Правый фланг корпуса уже за Днепром, а ты все еще на Реете копаешься.
– Зато сплошняком на нее вышел, товарищ командующий. Немцев сзади себя не оставил.
– Вот и плохо, что сплошняком! Я тебе объясню, почему ты копаешься – потому что промежутков не ищешь. Вытянул полки в одну линию и прешь грудью. А у немцев нет перед тобой сплошного фронта, они только имитируют его перекрестным огнем, стараются создать у тебя это представление. А ты и поверил! Промежутки надо уметь находить. Нашел – и двинул туда! Нашел – и двинул! Прошел вперед, быстро свернулся, в походных колоннах пустое пространство преодолел и опять развернулся – для боя… К вечеру жду от тебя другого доклада. В сорок третьем за Днепр Героя получил. И где? В среднем течении, где он махина. А здесь, в верховьях, где его можно чуть не вброд перейти, никак до него не дотянешься. Не узнаю вас! – сердито, на «вы» закончил Серпилин. Но вслед за этим, хотя и хмуро, все же пожал командиру дивизии руку. – Желаю успеха.
Отъезжая, услышал, как почти вслед за ним тронулся и «виллис» Талызина.
Синцову всегда бывало жалко людей, попадавших в неловкое положение. А в должности адъютанта часто видишь, как люди чувствуют себя неловко. Правда, Синцов успел заметить, что и сам Серпилин не любил, когда подчиненные оказывались перед ним в неловком положении. Услышав неправдивый доклад или суесловное обещание – в два счета все исправить! – он морщился от этого и дергал головой, как лошадь, которой лез в ноздри слепень, и на лбу у него вздувалась жила, в другое время незаметная.