Последние распоряжения
Шрифт:
Я смотрел на ноги Салли. Смотрел на поля, и леса, и холмы, на коров, овец и на фермы, а еще на дорогу, серую и горячую, будто слоновья кожа, – как она бежит на нас, все время на нас, точно мы съедаем ее, заглатываем, а потом снова переводил глаза на ноги Салли, сидящей на коленях у Эми. Ее ноги никогда не оставались в покое – они все время двигались, съезжали вниз, подтягивались обратно, а когда до моря было уже недалеко, она начинала ерзать, стуча сандалиями в стенку под приборной доской, как тогда, когда первая замечала что-нибудь на загаданную букву – сад на С, бензоколонку на Б, – или когда Эми спрашивала ее, не хочет ли она остановиться и сделать кое-что на букву П. В таких случаях они с Эми уходили вместе, но за разные кусты, и я понимал,
Дело было не в том, как двигались эти ноги, и даже не в том, как задиралась ее ситцевая юбка: иногда Салли одергивала ее сама, а иногда это делала за нее Эми. Нет – но они были такие голые и гладкие, такие липко-нелипкие, и еще у них был запах, который забивали дорожные запахи, но ты знал, что он есть и что Салли, должно быть, пахнет так с ног до головы, даже в местах, скрытых от твоего взгляда. Он был как запах морского берега, как загадка побережья, куда ты еще не попал.
Салли на коленях у Эми, я в середине, Джек. Могло быть и наоборот, сидеть на коленях у Эми мог бы и я – не такой уж я был тяжелый. Салли могла бы сидеть на коленях у меня. Но Эми хотела, чтобы все было именно так. Я это видел.
И однажды он все равно сказал: «Придется тебе ехать сзади. Вы ведь оба меньше не становитесь. Если хочешь, чтоб мы взяли Салли, придется тебе ехать сзади».
И я перебрался назад, откуда не было видно ног Салли, а запах был только один – сладковатый, тяжелый, застревающий в глотке запах мяса.
Поначалу его не чувствовалось. В кузове была корзина с едой, и сумка с пляжным барахлом, и коврик, постеленный специально для меня, и мыльный аромат моющего средства, которым Джек отдраивал тут все уголки. Но вскоре запах мяса начинал пробиваться через все это, точно вылезал из какого-то тайника, а еще немного погодя накатывала тошнота, с которой приходилось бороться.
Но я никогда не говорил об этом, ни полсловечка, и они вряд ли о чем-нибудь догадывались – ведь их в кабине обдувал ветерок через открытые окна, – я никогда не стучал в железную перегородку и не просил: «Остановитесь, меня сейчас стошнит». Потому что надо было терпеть ради Салли, ради того, чтобы она ездила с нами. Она была впереди, и я не мог ни видеть ее, ни чуять ее запах, я чувствовал только запах мяса, но знать, что она рядом, пускай невидимая, было лучше, чем ездить вовсе без нее, – ведь я знал, что, когда мы доберемся до места, она будет там вместе с морским берегом. И запах моря прогонит мясную вонь и тошноту, и хотя они будут поджидать в фургоне, чтобы снова накинуться на тебя по пути обратно, до поры до времени на это можно будет наплевать и забыть. Потому что дорога – это одно, а отдых на море – совсем другое. И когда я опять залезал в фургон, чтобы ехать домой, я думал: в результате всего получается поровну, ведь когда едешь туда, у тебя все впереди, а когда обратно, то остаются воспоминания, и, может быть, ничего другого и не надо, может быть, ты получаешь ровно столько, сколько ожидал: одну хорошую вещь между двумя плохими. Солнце и воздух, а до и после – мучения взаперти.
Мне казалось, что она должна оценить мою самоотверженность. Потому я и молчал. Но вполне может быть, что ничего она не оценила, даже не заметила, а может быть, ее это даже забавляло – что я сижу сзади, как зверь в клетке, – а может быть, они выставили меня назад, потому что Салли нравилась им больше, чем я.
Джун мне не сестра. Нет у меня никакой сестры.
Я залезал туда, и он закрывал за мной дверцы – на одной из них было написано "ДОДДС, а на другой «И СЫН». Потом он шел в кабину и заводил мотор, а я начинал ненавидеть его. Я ненавидел и его, и запах мяса, пока они не сливались в одно целое. Это лучше всего помогало бороться с тошнотой – лучше, чем мысли о хорошем, о Салли и о морском береге, потому что в таких мыслях нет борьбы. Я лежал там на коврике, упиваясь ненавистью, и думал: я никогда не стану мясником, не для того я родился. И, лежа там со своей ненавистью, я открыл еще кое-что кроме запаха мяса, и мое новое открытие помогло сделать эти путешествия терпимыми. Я прикладывал ухо к коврику. Я слышал скрежет, когда переключались шестерни, чувствовал, как подо мной стучит металл, как дрожат оси, передающие усилие к колесам, и думал: вот как работает мотор, я лежу на рабочих узлах фургона. Это не я, я сам – деталь этого фургона.
Но однажды меня все-таки вырвало. На ковер, и на сумку с корзиной, и на все остальное. Хотя я и тогда промолчал. Словно и не было никакого запаха мяса, а только запах моей блевотины.
На следующий раз он говорит, что Салли не едет и я могу сесть вперед. И я думаю: ну вот, доигрался, теперь Салли никогда уже с нами не поедет, и говорю: «Да я ничего, я могу и сзади. Меня больше не стошнит, честное слово». Но он отвечает: «Она все равно не едет, по крайней мере сегодня. Так что давай, сигай ко мне».
Оба они помалкивают. Как будто, когда я ездил сзади, это было что-то вроде наказания, но и сейчас, когда я впереди, это тоже наказание. Но потом я думаю: я-то не виноват, с чего бы мне быть виноватым, это они чувствуют за собой вину. Потому что заставляли меня ездить сзади. Потому что изображали из себя Саллиных родителей, а теперь все снова стало как раньше, и с ними только я. И тут он сворачивает с главного шоссе, словно мы едем вовсе не к морю.
Мы останавливаемся на вершине холма, поля убегают вниз. Кругом все зелено. Я думаю: ладно, промолчу, не стану спрашивать, зачем мы здесь. Помню, на этой вершине стояла старая мельница, а какой оттуда вид: поля, и рощи, и плетни, и сады, да еще ферма, часовня, поселок. Все из разных кусков, как будто сшитое вместе.
Мы сидим молча; тихо стучит мотор, ветерок веет. Потом они переглядываются, и он говорит: «Смотри вон туда, вниз. Здесь мы с твоей мамой впервые встретились. На сборе хмеля». Но это мало что для меня значит: хоть я и слышал слово «хмель» и понимаю, что он имеет в виду, когда говорит, что был «под хмельком», но у меня нет ни малейшего представления о том, как его собирают. И я спрашиваю: «А как это – сбор хмеля?» – и он пытается объяснить, но невразумительно, точно я застал его врасплох. Я по-прежнему ничего не понимаю. А Эми говорит: «Кент называют садом Англии». И улыбается моему недоумению. Потом он говорит – как будто нехотя, только ради того, чтобы не сказать чего-то другого: «Понимаешь, без деревни не может быть и города. Погляди на эти сады. Откуда, по-твоему, дядя Ленни берет яблоки на продажу? А вон овечки...» – тут он останавливается и умолкает, глядя на меня. Потом смотрит на Эми, и Эми кивает, и он говорит: «Пошли-ка со мной».
Мы выходим и шагаем в поля, и я начинаю пугаться. Кругом овцы – блеют, таращатся. Он замирает на месте и оглядывается по сторонам. Я думаю: это потому, что овец убивают. Потому что их режут на куски и едят. Внизу все такое маленькое, далекое, точно мы сами маленькие и глядим откуда-то издалека, и кто-то еще смотрит на нас так же, как мы смотрим вниз. Он глядит на меня, и я чувствую: мне страшно, потому что страшно ему. А ведь мой папка Джек ничего не боится. Но теперь он не похож на моего папку Джека, он мог бы быть кем угодно. Он делает глубокий вдох, потом еще один – очень быстро, и мне кажется, он хочет передумать, но он уже зашатался, падая, на вершине этого холма, и не в силах был себя удержать.
Ленни
Ну вот, Винси возвращается из армии, уже в цивильном костюме, и причаливает к стойке в «Карете», тянет одну за другой и, угостив меня большим скотчем, которого мне не надо бы принимать, спрашивает эдак небрежно: «А как там Салли?»
И по лицу его непонятно, то ли он и впрямь такой наглый, то ли где-то у него в мозгах прячется дурацкая мысль, будто он может снова начать с того места, на котором бросил: вину свою, стало быть, искупил, отслужив в регулярной армии, и теперь готов просить руки моей дочери.