Последний Лель
Шрифт:
— Успеем, а я вот все слушаю, Прохор, чему птица эта так радуется?., а?..
— Гы, — огрызается Чепа, — а чево бы, к примеру, ты экой? Благодать да благодать, вроде тебе изюму в рот-то накладено… ну? Да и все, ишь, языками треплют, а придут домой — и пожрать неча… Жуй воду… А так и птицы твои… от глупости, не иначе… Да-а…
И, будто назло кому-то, Чепа обломал каблуками обгорелый таган, где недавно кипела вода и варила краснощекая Агафийка крепкую овсяную кашу.
Плюнул Чепа зачем-то на черный пожег и ушел.
Гуще упали Прохору в брови, в бороду тени.
Бормочет: «Невзаправдышные мы… вот што…»
Тени от берез тоже сгустились. Будто мертвые монахи, хлеснулись широкополые тени по луговинам. Притихли, как будто что чуют. Может, им скучно, что уходят загнетинские?..
Загнетинские уходят до нового лета…
Стоги тоже о чем-то задумались…
VII. Веселая ягода
Будто цветной говорливый поток, идут загнетинские мимо чищенья Прохорова. Торопятся. Бабам надо засветло домой к коровам и ребятишкам, девкам и молодухам — за красной морошкой, а мужикам тоже надо.
— Восемь верст — дорога и лошади, — говаривал кто-нибудь из мужиков, подымаясь с привалу.
А до дому действительно восемь верст, да болотом, и болота загнетинским ни обойти, ни объехать, как девкам и молодухам не пройти мимо ягоды.
Жадность какая-то у загнетинских девок и молодух к ягодам, особенно на морошку. Уж чего бы морошка, крепкая, с «каменным» соком — иной старухе и не разжевать, а кто «хороший человек» — если попробовал, больше и в рот не возьмет, а кто не пробовал — пожалуй, и выплюнет. Странно. И чем объяснить такую любовь к морошке, неизвестно. Может, оттого, что собирать ее хорошо, а может, оттого, что она красива, особенно на корню. Когда ее много, большие бурые кочки кажутся красными островками в мертвых зыбунах и корягах. Глянешь нечаянно, и будто красный говор стоит по болоту…
— Веселая ягода… Вот и торопятся, и говорливей цветистый поток.
Но мужикам не до ягод.
Покамест идут по сухой дороге, приятно утомленные хозяйской работой, не наговорятся. Все у них ладно. Клеится слово к слову в узорную быль, и всякая сказка кажется как возможная и близкая явь.
Идут загнетинские, говорят разговоры, что и как, чтобы лучше, а заходят в болото — и цветной поток рассыпается, ломается о пни да кокоры. Все вразброд. И думы вразброд. Крюкают загнетинские, прыгают с кочки на пень, с пня на колоду.
Удивляются:
— Оказия… И откуда это взялось болотище.
— Да-а-а… Обходы да переходы.
— А в мертвый зыбун не полезешь.
— Што?
— Ничево…
— Путем дорожкой, говорю, — весело покрикивает дядя Иван каждому, с кем поравняется на болоте, и ему всегда отвечали:
— Милости просим, ежели так.
— Да люба дорожка.
— Хошь и не больно дорожка, — улыбнется Иван, — а ходить можно, други. Можно еще…
А ныне кто-то ляпнул по-матерному и прибавил:
— Тоже, кадило гороховое… Нашел дорожку…
— А все от себя… — добавляет Клюка.
— Правильно, — бормочет в бороду Прохор.
Болотная сырость охватывает загнетинских. Осыпают загнетинские матерщинами каждый пень, каждую кочку, где довелось им споткнуться, и шире расползаются по болоту. Кричат:
— Куда, направо али налево? Кто куда?
— Влево ягоды больше… валяй… влево.
— Ишь наворочена дороженька, — сердито буркнул Прохор и захлюпал… где попрямей. — Вот уж лешево кладбище — лешево.
— Да-а-а… Дурачье…
А дядя Иван обертывается, снимает картуз и несколько раз крестится на утопающую в синеве золоченую маковку. Кто-то ворчит:
— Ну, игуменья, вышагивай… вон люди-то.
— Не отстанешь…
— Молись, Иван, молись, может, не утонешь…
— Мы привышные… Не утонем…
И снова обходы, и снова ругань. Хлюпают мужики по болоту, лезут, где гуще сосны, чтоб суше, а сосны цепко хватают сучьями за полы, больно стегают упругими лапами руки и лица и, будто назло, бросают пригоршнями колючую хвою в лохматые бороды.
Сосны в болоте шершавые, низкорослые. Оттого и болото кажет глухим, низколобым. Издали видно, как пялятся из-за кочек бурые пни да коряги и дремлют залипшие белыми мхами «мертвые» зыбуны.
— Нет, братцы-товарищи, где это слыхано, чтоб на самом нужном месте и ни пути, ни дороги, — горячится Мишка Клюка.
— Дурачье, говорю, вот и загибай околесины, — кто-то стонет из-за коряги.
— А по-моему, вот што, Клюка, родивсе ты тоже от нашего дурака. Значит, как жил, так и живи… этак ту легше.
— Легче, так ложился бы в жижу, вот она, чего легче, да и подох бы, а вишь нет, тоже ищешь, где суше, а нет суши — и через грязь тяпаешь.
— Нет, братцы, — пора за ум, да по-новому… — пуще горячится Клюка, — а то все пропадем…
— Ну, ладно, што бог даст, то и будет.
— Не знаю, што бог даст, ежели будем так хлюпать…
— В обход.
— В обход так и в обход… все едино, везде грязи до пупа.
— А ты гляди, а то рожу своротишь, колокольня.
— Ничево.
— Нам тут вроде у себя на сарае, каждая колода исхожена…
— А погода, братцы, благодать… Ишь солнышко-то…
И шире, все шире расползаются по болоту. Глуше становятся голоса, и будто их проглотило болото. В болоте прохладно.
VIII. Мертвый зыбун
Ближе в ночь огнетается отяжелевшее солнце. Белесым туманом вдали закурились мертвые зыбуны, и видно, как в самые зыбуны расползаются пестрые сарафаны, будто их манит куда рогатая сухорукая нежить. Тараторят.