Последняя милость
Шрифт:
В одной немецкой балладе говорится, что для мертвых время течет быстро, но ведь для живых тоже. Вот и я по прошествии пятнадцати лет плохо припоминаю те путаные эпизоды борьбы против большевиков в Ливонии и Курляндии, весь этот очаг Гражданской войны, подобной своими внезапными вспышками и скрытыми осложнениями плохо затушенному костру или кожной болезни. У каждого края своя война: это продукт сугубо местный, как рожь или картофель. Десять месяцев, которые оказались самыми наполненными в моей жизни, я провел, командуя отрядом в богом забытом уезде, чьи русские, латышские и германские названия ничего не говорили читателям газет в Европе или где бы то ни было. Березовые рощи, озера, свекольные поля, грязные городишки и убогие деревеньки, где нашим людям выпадала время от времени удача зарезать свинью; старые усадьбы, дочиста разграбленные изнутри и испещренные снаружи метками от пуль, убивших их хозяев вместе с семьями; евреи-ростовщики, чье желание разбогатеть боролось со страхом перед штыками; армии, рассыпавшиеся на шайки авантюристов, в каждой из которых офицеров насчитывалось больше, чем солдат, и были, как водится, мечтатели и одержимые, азартные игроки и порядочные люди, славные парни и опустившиеся пьянчуги. Что касается зверств, красные палачи, латыши, весьма сведущие в своем деле, разработали целое искусство, которое сделало бы честь великим традициям монголов. Пытка, именуемая «китайской рукой», предназначалась исключительно для офицеров из-за их пресловутых белых перчаток, которые вообще-то стали лишь воспоминанием в тех условиях нищеты и убожества, в которых мы все жили и с которыми смирились. Скажу только, чтобы дать представление о том, сколь изощренной может быть людская злоба, что пытаемого хлестали по лицу кожей, заживо содранной с его собственной руки. Я мог бы привести и другие, еще более жуткие рассказы, но ведь рассказ этого толка суть смесь садизма с праздным любопытством. От самых страшных примеров жестокости у слушателя лишь черствеет что-то в душе, а поскольку сердце человеческое и без того не мягче камня, я не вижу необходимости прилагать свои усилия
Вдобавок, как ни велики опасности, которые он избрал своим уделом, авантюрист (каковым я стал) зачастую испытывает некую неспособность проникнуться ненавистью до конца. Быть может, я возвожу в правило сугубо частный случай бессилия: из всех, кого я знаю, я наименее создан для того, чтобы искать идеологические стимуляторы чувствам неприязни или любви, которые внушают мне мои ближние; я шел на риск, всего лишь защищая дело, в которое не верил. К большевикам я питал кастовую враждебность, вполне естественную в те времена, когда карты путали не так часто, как сегодня, а если это и делалось, то не столь ловко. Но беда, обрушившаяся на белых в России, вызывала во мне весьма умеренное сочувствие, и судьбы Европы никогда не мешали мне спокойно спать. Попав в прибалтийский механизм, я старался быть в нем почаще зубчатым колесиком и как можно реже — раздавленным пальцем. А что еще оставалось юноше, чей отец схлопотал пулю под Верденом, оставив ему в наследство только железный крест, титул, годный разве что для женитьбы на американке, долги и полусумасшедшую мать, проводившую дни за изучением буддизма и стихов Рабиндраната Тагора? Конрад был в этой жизни, то и дело менявшей курс, хоть какой-то опорой, ее узлом, сердцевиной. Он был прибалтом с примесью русской крови, я — немцем с примесью прибалтийской и французской; наши истоки пересекались. Я узнал в нем то самое свойство, которое культивировал и в то же время подавлял в себе: ничем не дорожить и при этом пробовать на вкус и одновременно презирать все. Но довольно психологических объяснений тому, что есть лишь спонтанное созвучие душ, характеров, тел, — я имею в виду и тот сочный кусок плоти, который принято называть сердцем, а у они нас бились на удивление в унисон, хотя в его груди чуть-чуть слабее, чем в моей. Его отец, симпатизировавший немцам, протянул ноги от тифа в концентрационном лагере под Дрезденом, где томились в тоске, киша вшами, несколько тысяч русских пленных. Моему же, гордившемуся нашим именем и нашими французскими корнями, прострелил череп в аргоннских окопах чернокожий солдат французской армии. Недоразумений было достаточно, чтобы на всю дальнейшую жизнь отвратить меня от каких-либо убеждений, кроме сугубо личных. По счастью, нам в 1915 году и война, и даже утраты еще являли обличье больших каникул. Мы были избавлены от обязанностей, от экзаменов, от всей этой маеты отрочества. Кратовице был расположен на самой границе, в своеобразном кармане; дружба и родство порой значили там больше, нежели паспорта в те времена, когда уже ослабевали военные строгости. Моей матери, вдове немца, хоть сама она была коренной прибалтийкой и родственницей графов Ревалей, русские власти закрыли доступ в страну, но на пребывание в ней шестнадцатилетнего мальчишки долго смотрели сквозь пальцы. Мой юный возраст служил мне допуском к жизни вместе с Конрадом в этом затерянном в глуши поместье на попечении его тетки, полубезумной старой девы, представлявшей русскую ветвь семейства, и садовника Михаила, обладавшего повадками отменного сторожевого пса. Я помню купанья в теплых озерах и в солоноватой воде в устьях рек на рассвете, помню одинаковые следы наших ног на песке, которые море слизывало и засасывало в свои глубины, помню, как мы забирались после обеда на сеновал и обсуждали проблемы нашего времени, равнодушно пожевывая табак или травинки, уверенные, что устроились куда лучше тех, кто старше нас, — мы и не подозревали о том, что нам просто уготованы иные бедствия и безумства. Как сейчас вижу катания на коньках, короткие зимние дни, заполненные забавной игрой «в ангела» — надо было броситься на снег, размахивая руками, чтобы остались следы как от крыльев; а еще я помню ночи, крепкий сон в парадной горнице какой-нибудь латышской фермы, под лучшими пуховыми перинами тамошних крестьянок, умиленных и одновременно испуганных те времена продовольственных ограничений нашими аппетитами шестнадцатилетних юнцов.
Даже в девушках не было недостатка в этом северном эдеме затерянном среди войны; Конрад охотно приволокнулся бы за их цветастыми юбками, если бы я не исцелял его от всех влюбленностей презрением; а он был из тех щепетильных и впечатлительных людей, которых презрение ранит в самое сердце, и они готовы усомниться в самых дорогих их душе пристрастиях, если пристрастия эти поднимет на смех любовница или же друг. В духовном плане разница между мною и Конрадом была абсолютной и в то же время неуловимой, как между мрамором и алебастром. Конрад был мягок, и дело тут не возрасте: он принадлежал к тем натурам, что с ласковой податливостью хорошего бархата принимают и сохраняют любые складки. Его легко было представить в тридцать лет оскотиневшим мелким помещиком, путающимся с девушками, если не с юношами с фермы; или молодым офицером гвардии, щеголеватым, робким, галантным; или исполнительным чиновником при русском режиме, а то и, в благоприятной послевоенной атмосфере, поэтом, сочиняющим вирши в духе Т. С. Элиота или Жана Кокто в берлинских кафе. Разнились мы с ним, однако, только в плане духовном, а физически были схожи: оба поджарые, крепкие, гибкие, одинаково загорелые, даже глаза одного и того же оттенка. Волосы у Конрада были посветлее, но все равно нас повсюду принимали за братьев, а потому не возникало вопросов у тех, для кого не существует понятия пылкой дружбы; когда же мы, движимые стремлением к дотошной правдивости, возражали, люди уступали в крайнем случае одно звено столь очевидного родства и числили нас кузенами. Если мне случается убить ночь, которую я мог бы посвятить сну, утехам или попросту уединению, беседуя на террасе кафе с интеллектуалами, страдающими недугом отчаяния, я всякий раз удивляю их утверждением, что знал счастье настоящее, подлинное, как монета из чистого золота: она может быть обменена на пригоршню меди или пачку послевоенных марок, но при этом всегда сохраняет свою ценность, не подверженная никакой девальвации. Память об этом состоянии духа исцеляет от немецкой философии, она упрощает жизнь — и ее противоположность тоже. Был ли источником этого счастья Конрад или просто моя юность — неважно, ведь моя юность и Конрад умерли вместе. Итак, невзирая на тяжелые времена и жуткий тик, искажавший лицо тети Прасковьи, Кратовице был большим и безмятежным земным раем, без запретов и без змия. А вот девушка там имелась — вечно растрепанная, невзрачная, она глотала книги, которыми снабжал ее один еврей-студентик из Риги, и презирала мальчишек. Но настало время, когда мне пришлось перебраться через границу чтобы пройти в Германии военную подготовку, — иначе я пренебрег бы тем, что все же было во мне наиболее достойного. Меня муштровали на плацу под надзором унтер-офицеров, ослабших от голода и болей в желудке и мечтавших об одном — собрать побольше хлебных карточек; меня окружали товарищи, среди них попадались очень славные, и это уже было прелюдией к бурной жизни послевоенных лет. Еще два месяца — и мне пришлось бы закрыть собою брешь, проделанную в наших рядах артиллерией союзников, и в этот час я, скорее всего, пребывал бы в покое, смешавшись с французской землей, став французским вином и черной ежевикой, которую собирают в лесах маленькие французы. Но я подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть полный разгром наших войск и позорную победу противной стороны. Наступали прекрасные времена перемирия, революции и инфляции. Я, разумеется, оказался на мели и разделил участь шестидесяти миллионов себе подобных, начисто лишенных будущего. Возраст был самый подходящий, чтобы клюнуть на приманку какой-нибудь правой или левой доктрины, но я никогда не переваривал всего этого пустословия. Я говорил уже, что на меня воздействуют только человеческие мотивы, при полнейшем отсутствии каких бы то ни было предлогов: мои решения я никогда и ничем не прикрывал. От взорвавшегося русского котла пополз по Европе дымок идей, сходивших за новые; в Кратовице разместился штаб Красной армии; связь между Германией и прибалтийскими странами становилась все ненадежнее, да и Конрад был не из тех, кто пишет письма. Я считал себя взрослым — то была моя единственная юношеская иллюзия; во всяком случае по сравнению с подростками и безумной старухой из Кратовице на моей стороне, само собой , был опыт зрелых лет. Во мне впервые проснулось чисто семейное чувство ответственности вплоть до того, что хотелось распространить свою опеку и на девушку с тетушкой.
Мать, несмотря на свои пацифистские взгляды, одобрила мое вступление в добровольческий корпус генерала барона фон Вирца, участвовавший в антибольшевистском движении в Эстонии и Курляндии, У нее, бедняги, была в этих странах кое-какая недвижимость, которую грозила задеть рикошетом революция большевиков, и только доходы с нее, все менее стабильные, избавляли мать от необходимости искать места гладильщицы или горничной в отеле. Вообще-то, коммунизм на востоке и его проникновение в Германию были очень кстати: теперь она могла скрыть от друзей, что мы разорились задолго до того, как кайзер, Россия или Франция вовлекли Европу в войну. Лучше все же считаться жертвой катаклизма, чем вдовой человека, чьи денежки утекли в карманы проституток в Париже и крупье в Монте-Карло.
У меня были в Курляндии друзья; я говорил по-латышски и даже на нескольких местных диалектах. Как ни рвался я поскорее в Кратовице, мне потребовалось целых три месяца, чтобы преодолеть несколько сотен километров, отделяющих его от Риги. Три месяца сырого, окутанного туманами лета со шмелиным гудением роя торгашей-евреев, слетевшихся из Нью-Йорка, чтобы выгодно купить у русских эмигрантов их драгоценности. Три месяца строгой еще дисциплины, штабных сплетен, беспорядочных военных операций, густого табачного дыма и тревоги, то глухой, то острой, неотвязной, как зубная боль. В начале десятой недели я побледнел и возликовал, подобно Оресту в первых стихах трагедии
Присутствие в усадьбе наших сил тревожило меня почти так же, как и близкое соседство красных: я знал, что они неминуемо истощат последние средства моего друга. Мне начала открываться изнанка Гражданской войны: армия распадалась, те, кто похитрее, обеспечивали себе зимние квартиры в местах, где их ждали почти нетронутые запасы вин и женщин. Не война и не революция разоряли страну, а ее спасители. На это я плевать хотел, а вот Кратовице был мне небезразличен. Я дал понять, что мое знание топографии и ресурсов уезда может оказаться полезным. После бесконечных проволочек те, от кого это зависело, соблаговолили, наконец, заметить очевидное, и я, благодаря содействию одних и сметливости других, получил-таки приказ отправиться для реорганизации добровольческих бригад в юго-восточную область. Обладатели этого жалкого мандата, мы с Конрадом пребывали в состоянии еще более жалком, заляпанные грязью и промокшие до костей, неузнаваемые до такой степени, что даже собаки в Кратовице облаяли нас, когда мы добрались туда лишь к концу самой непроглядной из темных ночей. Видимо, в доказательство моего знания топографии мы до рассвета проплутали по болотам в двух шагах от передовых позиций красных. Наши собратья по оружию вскочили из-за стола — они еще сидели за трапезой — и великодушно закутали нас в два теплых халата, которые в лучшие времена принадлежали Конраду, — теперь на них красовались пятна и дыры, прожженные искрами от сигар. Пережитые волнения усугубили тик тети Прасковьи — ее гримасы, пожалуй, посеяли бы панику во вражеской армии. Софи же утратила свою подростковую пухлощекость; она была красива, и короткие по моде волосы ей шли. Лицо ее хранило угрюмое выражение, горькая складочка залегла в уголке рта; она больше не читала книг и проводила вечера, яростно вороша кочергой угли в камине гостиной и тоскливо вздыхая, под стать какой-нибудь разочарованной во всем на свете ибсеновской героине.
Но я забегаю вперед — лучше описать подробно, до мелочей эту минуту возвращения, дверь, открытую Михаилом, выряженным в ливрею поверх солдатских брюк, берейторский фонарь в поднятой руке в прихожей, где не зажигали больше люстр. Белый мрамор, как и прежде, дышал таким ледяным холодом, что рельефы в стиле Людовика XV казались вырезанными на снежных стенах эскимосского жилища. Как забыть выражение умильной радости и глубокого отвращения на лице Конрада, когда он ступил под кров этого дома, сохранившегося в целости ровно настолько, чтобы каждый, казалось бы, мелкий урон был для него как пощечина — начиная со звезды с неровными лучами, оставшейся от выстрела на зеркале, украшавшем парадную лестницу, и кончая следами пальцев на дверных ручках? Старуха и девушка жили затворницами, редко покидая будуар на втором этаже; ясные звуки голоса Конрада выманили их на порог, и я увидел на верху лестницы встрепанную белокурую головку. Софи мигом соскользнула по перилам вниз, а ее песик, тявкая, сбежал следом. Она повисла на шее у брата, потом у меня, смеясь и даже подпрыгивая от радости:
— Это ты? Это вы?
— Так точно! — отчеканил Конрад. — Нет, не я, это принц Трапезундский!
И, схватив сестру в охапку, он закружил ее по прихожей. Когда же вальсирующая пара остановилась, потому что Конрад, почти тотчас же выпустив партнершу, устремился с распростертыми объятиями к одному из товарищей, она повернулась ко мне, раскрасневшаяся, точно после бала.
— Эрик! Как вы изменились!
— Не правда ли? — отозвался я. — До не-уз-на-ва-е-мос-ти!
— Нет, — покачала она головой.
— За здоровье блудного брата! — воскликнул юный Франц фон Аланд, стоя в дверях столовой со стаканом водки в руке, и кинулся вдогонку за девушкой. — Ну же, Софи, хоть капельку!
— Шутить изволите? — отвечала эта девчонка, состроив насмешливую гримаску, и вдруг резво проскочила под протянутой рукой молоденького офицера и скрылась за стеклянной дверью, которая вела в буфетную.
— Я распоряжусь, чтобы вам принесли поесть! — крикнула она оттуда.
Тем временем тетя Прасковья стояла, облокотясь на перила, на площадке второго этажа, тихонько размазывала по лицу слезы и благодарила небо за то, что мы вернулись живыми и невредимыми, воркуя, как старенькая больная горлица. Ее комната, пропахшая воском и смертью, была полна икон, почерневших от копоти свечей; среди них имелась одна старинная, в глазницы Богоматери, под серебряными веками, когда-то были вставлены два изумруда. В недолгую большевистскую оккупацию какой-то солдат выковырял драгоценные камни, и тетя Прасковья молилась теперь ослепшей заступнице. Вскоре поднялся из подпола Михаил с полным блюдом копченой рыбы. Конрад звал сестру, но тщетно; Франц фон Аланд, пожав плечами, заверил нас, что сегодня она больше не появится. Мы поели без нее.
Назавтра и в последующие дни я видел ее у брата, но всякий раз она ухитрялась ускользнуть проворно и гибко, как одичавшая кошечка. А ведь в пылу радости встречи она поцеловала меня прямо в губы; я невольно думал с некоторой грустью, что это был первый в Моей жизни поцелуй девушки, и сожалел о том, что отец не подарил сестры. В той мере, в какой это было возможно, я, разумеется, считал Софи сестрой. Жизнь в усадьбе текла своим чередом в промежутках между военными действиями; от всей челяди остались только старуха служанка да садовник Михаил, а бежавшие из Кронштадта русские офицеры расположились в доме точно гости, съехавшиеся на скучную охоту, конца которой не предвидится. Два-три раза мы, разбуженные далекими залпами, коротали бесконечные ночи, играя втроем в карты «с покойником», и этому гипотетическому покойнику из партии в бридж мы всякий раз могли дать имя и фамилию кого-нибудь из наших, только что настигнутого вражеской пулей. Угрюмость Софи местами подтаивала, но повадки нелюдимого дичка остались при ней — это напоминало мне иные края, которые остаются по-зимнему суровыми даже с приходом весны. В неярком узком пучке света от лампы бледность ее лица и рук превращалась в сияние. Софи было ровно столько же лет, сколько мне, и я должен был бы об этом вспомнить, но при всей завершенности ее форм меня с первого же взгляда поразил облик молоденького подранка. Совершенно очевидно, что двух лет войны было бы недостаточно, чтобы так преобразить каждую черточку ее лица, ставшего теперь упрямым и трагическим. Конечно, в возрасте первых балов ей на долю выпали страх перед автоматными очередями, ужас от рассказов о насилии и пытках, порой голод и постоянно — тревога, гибель двоюродных братьев в Риге — русский отряд пригвоздил их штыками к стене собственного дома — и усилие, которое ей пришлось над собой сделать, чтобы свыкнуться со зрелищами, столь отличными от ее девических грез, вполне могло наполнить болью ее расширенные глаза. Но или я сильно ошибаюсь, или Софи не была чувствительной — зато была безгранично щедра сердцем; симптомы этих двух близких недугов частенько путают. Я подозревал, что с нею произошло нечто более существенное, нежели потрясение основ ее страны и всего мира, и до меня начало наконец доходить, каково ей было жить все эти месяцы бок о бок с мужчинами, утратившими человеческий облик в силу возлияний и возбуждения от постоянного риска. Эти животные, которые два года назад были бы для нее только партнерами по вальсам, быстро открыли ей, какая действительность кроется за словами любви. Сколько раз они колотили ночами в дверь ее девичьей светелки, сколько рук хватали ее за талию и хватали, ей приходилось отчаянно вырываться, сминая свое потрепанное уже платьице и юные грудки... Я видел перед собою дитя, которое оскорбил бы малейший намек на плотское желание, и все то, что отличает меня от пошлого искателя приключений из тех, что в амурных делах никогда не упускают случая, не могло не сострадать, даже слишком глубоко, горю Сонечки. Наконец однажды утром, в парке, где Михаил выкапывал клубни картофеля, мне был открыт секрет, известный всем, хотя у наших товарищей достало деликатности молчать о нем до самого конца, ибо Конрад так ничего и не узнал. Софи изнасиловал унтер-офицер, литовец, которого потом, по ранению, эвакуировали в тыл. Он был пьян и на другой день в большом зале, перед тремя десятками человек бухнулся на колени и канючил о прощении; вероятно, эта сцена оказалась для малышки еще тягостнее, чем неприятные минуты, пережитые накануне. Много недель едва созревшая девушка жила с этим воспоминанием и паническим страхом перед возможной беременностью. Я был впоследствии близок с Софи как никто, однако ни разу не посмел обмолвиться о ее несчастье: эту тему мы с ней неизменно обходили, хотя она всегда стояла между нами.