Последняя милость
Шрифт:
И однако же — удивительное дело — рассказ этот как-то сблизил меня с нею. Будь Софи совершенно невинной или совершенно нетронутой, она внушила бы мне лишь смутную досаду и тайную неловкость — чувства, которые я испытывал с дочерьми подруг моей матери в Берлине; замаранная же, она обладала опытом сродни моему, и эпизод с унтер-офицером странным образом уравновесил в моих глазах мое единственное и гадкое воспоминание о посещении публичного дома в Брюсселе. Потом, за худшими терзаниями, она как будто совсем позабыла этот инцидент, к которому моя мысль возвращалась непрестанно, и столь глубокая перемена в ней, наверное, служит единственным оправданием за те муки, что я ей причинил. Мое присутствие и присутствие брата мало-помалу возвращали ей статус хозяйки усадьбы Кратовице, который она утратила, сделавшись в своем доме затравленной узницей. Она согласилась выходить к столу и садилась во главе с трогательно заносчивым видом; офицеры целовали ей ручку. Совсем ненадолго глаза ее, как прежде, простодушно засияли — сияние это было светом царственной души. Потом эти глаза, в которых можно было прочесть все, снова затуманились, и я увидел их изумительно ясными лишь однажды, при обстоятельствах, память о которых, увы, все еще слишком свежа.
Почему женщины всегда влюбляются именно в тех мужчин, которые им не предназначены, предоставляя им тем самым небогатый выбор: изменить своей природе или возненавидеть их? В первые дни по возвращении в Кратовице густой румянец на лице Софи, ее внезапные исчезновения, взгляд искоса, так не вязавшийся с ее прямотой, я счел за совершенно естественное смущение юной девушки, которая в простоте душевной тянется к новому лицу. Позже, узнав о ее беде, я уже не так превратно толковал эти симптомы смертельного унижения, проявлявшиеся также в присутствии ее брата. Но слишком долго потом я довольствовался этим объяснением, которое было верным лишь поначалу,
В противоположность большинству мало-мальски вдумчивых людей, мне не свойственно презрение к себе, равно как и себялюбие; я слишком хорошо осознаю, что всякое деяние бывает завершено, необходимо и неизбежно, хоть и непредсказуемо за минуту до того и уходит в прошлое минутой после. Повинуясь череде готовых и окончательных решений, подобно животному, я просто не имел времени стать проблемой в собственных глазах. Но если юность — это пора неприспособленности к естественному порядку вещей, то я, наверное, остался более юным, более неприспособленным, чем думал сам, потому что открытие, что Софи меня просто-напросто любит, ошеломило и даже возмутило меня. В тех обстоятельствах, в которых я находился, быть застигнутым врасплох значило оказаться в опасности, а опасность предполагала бросок. Я должен был бы возненавидеть Софи; она так никогда и не узнала, какой заслугой было с моей стороны не сделать этого. Но всякий влюбленный, не пользующийся взаимностью, сохраняет за собою известное преимущество — подловатый шантаж по отношению к нашей гордыне: самодовольство и восторг оттого, что о нас судят, наконец, так, как нам всегда того хотелось, приводят к неизбежному результату, и мы смиряемся с навязанной ролью Господа Бога. Я должен еще добавить, что увлечение Софи не было так безрассудно, как может показаться: после стольких несчастий она встретила наконец человека из своей среды и из своего детства, а все романы, прочитанные ею с двенадцати до восемнадцати лет, внушили ей, что завершением дружбы с братом становится любовь к сестре. Этот потаенный, инстинктивный расчет был верен: ведь нельзя упрекнуть ее в том, что она не учла одну особенность, которую невозможно было предусмотреть. Подходящего происхождения, довольно красивый и достаточно молодой, чтобы дать повод для многих надежд, я был просто создан для того, чтобы стать средоточием всех чаяний девочки, доселе жившей затворницей между недостойными ее внимания неотесанными грубиянами и обворожительнейшим из братьев, который, однако, не был, судя по всему, наделен от природы ни малейшей склонностью к кровосмешению. А чтобы и кровосмешение наличествовало, чары воспоминаний превратили и меня в старшего брата. Как не сыграть, имея все карты на руках: я мог разве что пропустить ход, но это тоже игра. Очень скоро между мною и Софи установилась близость жертвы и палача. Жестокость коренилась не во мне, она была делом обстоятельств, но не поручусь, что я не находил в этом удовольствия. Братья порой не менее слепы, чем мужья, ибо Конрад ни о чем не догадывался. Он был из тех мечтательных натур, которые инстинктивно — благословенный инстинкт! — оставляют в тени неприглядные и замутненные грани действительности и живут, всецело отдаваясь недвусмысленности ночей и простоте дней. Уверенный в родственной душе, каждый уголок которой был ему ведом, он спал, читал, рисковал жизнью, обеспечивал бесперебойную телеграфную связь и кропал стихи, которые по-прежнему были лишь тусклым отражением его чудесной души. За несколько недель Софи прошла через все терзания, выпадающие на долю влюбленных женщин, которые считают себя непонятыми и бесятся от этого; затем, разозленная моей, как ей казалось, тупостью, решила положить конец ситуации, которая только романтическому воображению могла прийтись по вкусу, — а романтики в этой девочке было не больше, чем в ноже. Мне были сделаны признания — будто бы исчерпывающие и прекрасные своей недосказанностью.
— Как здесь хорошо! — говорила она, усаживаясь со мной в какой-то беседке в парке в одну из редких минут уединения, которые мы ухитрялись выкраивать, прибегая к хитростям, присущим обыкновенно лишь любовникам; резким движением она рассыпала вокруг себя пепел из своей короткой крестьянской трубочки.
— Да, хорошо, — повторил я, пьянея от незнакомой нежности, подобно новой музыкальной теме вошедшей в мою жизнь, и неловко дотронулся до крепких рук, лежавших передо мною на садовом столике, — наверное, так я погладил бы красивую собаку или лошадь, подаренную мне.
— Вы мне верите?
— День не так ясен, как глубины вашей души, дорогая.
— Эрик, — она тяжело оперлась подбородком на скрещенные руки, — лучше я скажу вам сразу, что влюблена в вас... Когда захотите, вы понимаете? И даже если это несерьезно...
— С вами все всегда серьезно, Софи.
— Нет, — сказала она, — вы не верите мне.
И добавила, вскинув сердитое личико вызывающим движением, в котором нежности было больше, чем в любых ласках:
— Только не воображайте, что я так добра ко всем.
Мы были оба слишком молоды, чтобы вести себя совсем просто, но в Софи была какая-то сбивающая с толку прямота, и потому тем больше было у меня шансов допустить промах. Только пахнущий смолой стол из еловых досок отделял меня от этого существа, которое без околичностей предлагало себя, и я продолжал наносить на истрепанную штабную карту чернильный пунктир все менее уверенной рукой. Софи не искала у меня участия, и, словно для того, чтобы я ни на миг ее в этом не заподозрил, ей понадобились самое старенькое платье, ненакрашенное лицо, два грубых деревянных табурета и присутствие Михаила, коловшего дрова во дворе, поблизости. В тот час, когда она ринулась, как казалось ей, в пучину позора, подобная бесхитростность привела бы в восторг любую мать. Но простодушие это оказалось хитрее самых изощренных уловок: если бы я полюбил Софи, то только за этот честный удар, нанесенный существом, в котором мне доставляло удовольствие видеть полную противоположность женщине. Я ретировался под первым попавшимся предлогом, впервые отведав вкус горькой правды. Поймите меня верно: горечь этой правды была именно в том, что она вынуждала меня лгать Соне. С этого дня было бы благоразумно избегать общества девушки, но, не говоря о том, что бегство было делом нелегким при нашей жизни на осадном положении, я скоро почувствовал, что уже не в состоянии обойтись без этого хмеля, которым твердо вознамерился не опьяняться. Согласен: подобное потворство самому себе заслуживает хорошего пинка; но любовь Софи всколыхнула во мне первые сомнения в обоснованности моих взглядов на жизнь; зато ее желание подарить мне всю себя, напротив, утверждало мое славное или тщеславное право называться мужчиной. Комизм ситуации состоял в том, что именно холодностью и неприступностью я снискал любовь: Софи оттолкнула бы меня с омерзением, если бы
заметила в моих глазах в первые наши встречи тот самый огонь, не видя которого она смертельно страдала теперь. Натурам честным свойственно оглядываться на себя, и она решила, что это ее собственное безрассудное откровение погубило все, — ей было невдомек, что гордыня, как и плоть, может быть признательной. Бросившись из одной крайности в другую, она принудила себя к сдержанности, подобно женщине прошлого, героически затягивающей шнурки корсета. Отныне я видел перед собой лицо, каждый мускул которого был напряжен, губы, судорожно сжимавшиеся, чтобы не дрожать. Она в одночасье
Я часто задумывался: не с тайным ли облегчением приняла Софи мой первый отказ, и, когда она предлагалась, не было ли в этом немалой доли самопожертвования? Еще слишком свежа была в ней память о единственном горьком опыте, и оттого в вопросах плотской любви она была смелее иных женщин, но и страшилась ее больше. Кроме того, моя Софи была робка: этим объяснялись приступы ее решимости. Она была слишком юна и не подозревала о том, что жизнь состоит не из внезапных порывов и упрямой неуступчивости, а из компромиссов и прощений. С этой точки зрения она так и осталась бы слишком юной на всю жизнь, даже если бы умерла в шестьдесят. Но Софи очень скоро миновала тот этап, когда подарить себя — это поступок, продиктованный страстью, и пришла к состоянию, в котором отдаться — так же естественно, как дышать, чтобы жить. Я стал с этих пор ее ответом себе самой, и все предшествующие горести казались ей вполне убедительно объяснимыми моим отсутствием. Она страдала, потому что солнце любви еще не озарило ее жизнь, а впотьмах вдвойне тяжело было брести по неровным дорогам, на которые забросили ее превратности времени. Теперь, полюбив, она отбрасывала одно за другим последние колебания так же просто, как иззябший путник скидывает на солнце промокшую одежду, и предстала передо мною обнаженной, как никто и никогда. И может статься, исчерпав столь жутким образом все свои страхи перед мужчиной и весь отпор, она после этого только и могла предложить своей первой любви эту восхитительную податливость плода, который одинаково просится в уста и под нож. Такая страсть готова на все и довольствуется малым: мне достаточно было войти в комнату, где находилась Софи, и на ее лицо тотчас снисходило выражение покоя и отдохновения, какое бывает у человека в постели. Когда я до нее дотрагивался, мне казалось, будто вся кровь в ее жилах превращается в мед. Но и лучший мед в конце концов забродит; я тогда и не подозревал, что заплачу сторицей за каждую мою вину перед ней и что смирение, с которым Софи все принимала, зачтется мне отдельно. Софи со своей любовью была в моих руках, как перчатка из мягкой и одновременно прочной ткани; когда я оставлял ее, то, случалось, находил полчаса спустя на том же месте, точно забытую вещь. Я чередовал грубости с нежностями, но все они преследовали одну цель: заставить ее любить и страдать еще сильней, и тщеславие связало меня с нею так же крепко, как связало бы желание. Позже, когда она стала что-то значить для меня, нежности я исключил. Я был уверен, что Софи никому не признается в своих мучениях, но до сих пор удивляюсь, почему она не выбрала в наперсники Конрада, чтобы делиться с ним нашими редкими радостями. Должно быть, уже тогда между нами существовало молчаливое соглашение: мы как будто договорились считать Конрада ребенком.
Когда рассказывают, всегда кажется, что трагедии разыгрываются в пустоте, — а ведь окружение тоже играет. То счастье или несчастье, что выпало нам в Кратовице, имело декорацией длинные коридоры с заколоченными окнами, где все то и дело на что-то натыкались, гостиную, из которой большевики вынесли только коллекцию китайского оружия и где продырявленный штыком женский портрет смотрел на нас из простенка, словно посмеиваясь над моим приключением; играло свою роль и время: мы жили в нетерпеливом ожидании наступления, каждый день готовясь принять смерть. Женщинам создают преимущества туалетный столик, совещания с парикмахером и портнихой, всевозможные зеркала, отражающие жизнь, очень непохожую, что ни говори, на жизнь мужчины и зачастую наглухо для него закрытую. Софи же имела их в силу сомнительных удобств дома, превращенного в битком набитую казарму, своего розового шерстяного белья, которое ей волей-неволей приходилось штопать у нас на глазах при свете лампы, наших рубашек, которые она стирала мылом, сваренным здесь же, в усадьбе, отчего у нее трескались руки. От этого тесного соприкосновения при постоянной готовности к бою мы жили словно с содранной кожей, одновременно очерствев. Помню, как однажды вечером Софи взялась зарезать и ощипать для нас несколько тощих кур — я никогда не видел на столь решительном лине такого полного отсутствия жестокости. Я сдул одну за другой несколько пушинок, запутавшихся в ее волосах; руки ее пахли кровью. Она возвращалась после хозяйственных работ, еле волоча ноги в тяжелых валенках, сбрасывала куда придется мокрую шубку, отказывалась есть, а иногда с жадностью набрасывалась на отвратительные блины, которые с завидным упорством пекла нам из испорченной муки. От такого образа жизни она худела.
Софи старалась для всех нас, но достаточно было одной улыбки, и я понимал, что служит она мне одному. Должно быть, она была добра по натуре, так как упустила не один случай заставить меня страдать. Потерпев фиаско, которого женщины не прощают, она повела себя так, как ведут себя мужественные сердцем, столкнувшись с безнадежностью: стала искать, занявшись самобичеванием, худших объяснений в себе самой; она судила себя так, как судила бы себя, к примеру, тетя Прасковья, будь тетя Прасковья на это способна. Софи сочла себя недостойной — перед такой чистотой помыслов впору было упасть на колени. Однако ни на миг ей не пришло в голову взять назад обещание подарить себя: для нее это было столь же бесповоротно, как если бы я принял ее дар. Это была характерная черточка ее надменной натуры: если бедняк не принимал подаяния, она не забирала его назад. Она презирала меня, я уверен и хочу на это надеяться ради нее, но все презрение, сколько его есть на свете, не помешало бы ей в порыве любви целовать мне руки. Я с жадностью всматривался в нее, подстерегая гневный жест, заслуженный упрек, какой угодно поступок, равный для нее святотатству, но она неизменно держала высоту, которой я требовал от ее абсурдной любви. Любой ее промах был бы для меня облегчением и разочарованием одновременно. Она сопровождала меня, когда я выходил на рекогносцировку в парк, — для нее это, наверное, были прогулки обреченных. Я любил холодные капли дождя на наших затылках, ее волосы, слипшиеся, как и мои, от влаги, кашель, который она заглушала, прижимая ладонь к губам, ее пальцы, теребившие тростинку, когда мы шли вдоль гладкого, без единой морщинки, пустынного пруда, в котором плавал в тот день труп солдата вражеской армии. Она вдруг прислонялась к дереву, и четверть часа кряду я позволял ей говорить мне о любви. Однажды, промокнув до костей, мы вынуждены были укрыться в развалинах охотничьего домика. Мы разделись рядом в тесной комнате, над которой уцелела крыша; из какой-то лихой бравады я обращался с моей противницей по-дружески. Закутавшись в конскую попону, она развела огонь и высушила мою форму и свое шерстяное платьице. На обратном пути нам пришлось несколько раз хорониться от пуль; я обнимал ее за талию, как любовник, и силой заставлял лечь рядом со мной в канаву — этот жест доказывал, что я все же не хочу, чтобы она умерла. Терзая ее непрестанно, я злился, видя, как то и дело вспыхивает в ее глазах дивный свет надежды: была в ней эта уверенность в своем праве, которую женщины сохраняют до смертной муки. Столь трогательное неприятие безнадежности подтверждает правоту католического учения, которое отводит почти невинным душам место в чистилище вместо того, чтобы низвергнуть их в ад. Из нас двоих жалости была достойна она; ей же выпал лучший удел.