Последняя ступень (Исповедь вашего современника)
Шрифт:
— Да, это было. Самое страшное, что циркуляр этот был приведен в исполнение. Окружали ночью станицу…
— Кто окружал?
— Словечко ЧОН вам знакомо? Так вот, спецотряды ЧОНы, и окружали. Главным образом латыши. Ну а коллективизация доделала остальное. Говорят, около двух миллионов казаков было уничтожено на Дону.
Я почувствовал, что хватил лишку. Грибач нахмурился. Новиченко сделал вид, что разговаривает с моей женой. Вот тебе и пульс! Только что показалось мне, что все они ожили, оживились, словно проснулись, словно брызнули на них живой водой. Пробудилось что-то в каждом драгоценное, свежее, настоящее. Но вот еще один шаг, и мертвенная маска стягивает живое еще минуту назад
— Ну, ладно, не будем спорить, какие казаки лучше. Послушаем, как они поют.
Все же казачий репертуар Закруткина не был столь неожиданным. Во-первых, мало ли что — казачьи песни. Да и не впервые, наверное, Закруткин выступает с ними в застолье. Когда же обрушились первые волны великой ектеньи, а потом и великой панихиды, то быстрая смена эмоций шла по следующему порядку: недоумение, удивление, потрясение, восторг. Впрочем, правомочно ли применять слово «восторг» к восприятию великой панихиды? Пусть будет печаль, восхищение, благоговение. Но если поискать одно слово, то, пожалуй, самым подходящим было бы коротенькое слово «шок». «За Отечество на брани убиенных…» На главных словах Закруткин выбежал из-за стола, прижимая платок к глазам. Грибачев (самый ортодоксальный, самый правофланговый «автоматчик») первым разверз уста:
— А что? А? Если и тебе… И по твоей смерти… Такие же слова и такое пение…
Когда ошеломление немного прошло (для облегчения перехода выпили еще по рюмке), Петрусь Бровка заявил, что на него нахлынули воспоминания, и начал вдруг петь белорусские колядки.
Значит, сидит оно где-то в человеке? Через все собрания и совещания, через все тупые доклады, через всю вату наших статей и устных слов, через все премии и ордена, через всю свою писательскую и человеческую проституцию несет человек в глубине души крохотный огонек, искру духа, искренности, добра. И вот стоит только подложить к ней сухую травку, как занимается огонек. Вот он, пульс, пульсяга, о котором твердил Кирилл Буренин. Но неужели есть такие, что и совсем без пульса, совсем без искры, без надежды на огонек, законченные трупяги? Чаще мне потом приходилось сталкиваться с другим: все поймет человек, воспрянет, пустит слезу и… сделает решительный шаг назад. И сделает вид потом, что ничего не слышал и ничего не понял.
В каждом, в каждом, если это только не сознательные враги типа Урицкого, Менжинского, Свердлова и т. д., скажем так — в каждом русском человеке хранится в глубине живая искорка, вопрос лишь длительности оживления трупа, реанимации духа.
Один сразу открывает глаза и делает вдох, других придется оживлять в течение долгого времени.
Нам всем так понравились колядки Петра Устиновича, что тотчас возникло желание записать их на магнитную ленту. Но Петрусь посерьезнел, посуровел, согнал со своего лица доброе человеческое выражение, надел на него унылую, серую, мертвенную маску и сказал:
— Нет, я не хотел бы, чтобы это было записано.
Я теперь часто слушал хор донских казаков в магнитофонной записи. Возникали при этом воспоминания самого раннего детства, когда мать водила меня в нашу сельскую церковь. И свечи, и огоньки лампад, и золотистое мерцание икон, и церковный запах. Всего этого стало как бы не хватать, когда звучала церковная музыка. Я поделился своими переживаниями с Кириллом.
— Так можно сходить.
— Куда сходить?
— В церковь. Во время службы.
Эта простая мысль была для меня столь неожиданной, что, видимо, отобразилось что-то такое на моем лице, ибо Кирилл засмеялся и заговорил в своей обычной манере:
— Конечно, попустительство и недоработка советской власти, но в Москве осталось несколько очагов мракобесия, где сохраняется опиум для народа. Временно, конечно, из политических соображений. Чтоб иностранцы, туристы видели — у нас свобода религии, свобода вероисповедания. Я думаю, что оставлен один процент в масштабах страны, и даже меньше. Опиум, Владимир Алексеевич, опиум. Надо искоренять. «Религио» — значит объединяю, соединяю. Один смысл — соединяется человек с Богом, другой смысл — люди соединяются между собой.
— Я как-то даже не думал, что так просто можно взять и пойти, и услышать…
— Известно, что ваше поколение о многом не думало. А между тем вот сейчас можно и пойти. Как раз начинается служба. Едем в Коломенское. Наверное, и в Коломенском не бывали, Владимир Алексеевич? Ну да, все русское, подлинное — в последнюю очередь. В кино — да, на колхозную свиноферму за сбором материала для очерка — да, а до летней резиденции московских государей, чудом уцелевшей пока что, до островка Древней Руси — ряд не дошел. Хотя на такси это от центра — один рубль двадцать копеек. Едем. Мотор с собой?
Через Добрынинскую площадь, по Варшавскому шоссе, до развилки с Калужским, потом еще немного по Каширскому, и вдруг действительно стрелка — «Село Коломенское — 1,5 км». Тут пошли справа и слева деревянные избы, совсем утонувшие в вишневых да яблоневых садах, палисадники, переполненные сиренью, крылечки, ворота, прудик, куры, разбегающиеся от машины, — и все это где же? В Москве!
— Доживает последние деньки это село, — комментировал Кирилл, между тем как я удивлялся увиденному. — Ну, не деньки, несколько лет еще протянет, а потом будет уничтожено, срыто бульдозерами. [15]
15
Действительно срыли.
— Да кому оно мешает? Оставить бы в Москве заповедничек.
— Русский дух в центре Москвы? Как вы не понимаете, Владимир Алексеевич, можно ли допустить? Нет, это село обречено. Памятники архитектуры, конечно, оставят, те, которые мы сейчас увидим. Но обстроят их со всех сторон современными постройками и тем умертвят, превратят в макеты в натуральную величину. Сейчас Коломенское — это как бы летящая бабочка, яркая и прекрасная. Или сидящая на цветке. А будет оно, как бабочка, пришпиленная булавкой на картонке в музейной коллекции. Запомните, Владимир Алексеевич, если и оставлено в России что-нибудь русское, ну, там Василий Блаженный, Суздаль, Киевская София, Новгородская София, Зимний дворец, Третьяковка, сам Кремль, то это все уже бабочки, приколотые булавкой на картон. Это все уже не живые организмы, а музейные экспонаты.
Все вишневые сады, крылечки, наличники, резные карнизы, слуховые окошки, зеленую траву, одуванчики, тропочки — все стереть с лица земли и залить асфальтом… Здесь направо… В ворота… А вот и церковь. Казанская. Построена в честь взятия Казани Иваном Грозным. Машину оставим здесь.
Церковь стояла белосахарная, с ярко-синими куполами. Пять столбиков, пять куполов, пять крестов, поднятых в весеннее небо. Островерхая колоколенка, розоватая, теплая, стояла рядом. На черных старых деревьях галдели черные птицы. Небо, зеленовато-прозрачное, поило землю прохладным весенним воздухом. Вся эта картина по состоянию своему пахнула на меня такой Россией, что замерло сердце, а тут еще на колоколенке ударили в колокол. И хоть ударили негромко, шепотком, чтобы слышно было только около церкви, но тем не менее зазвонили и меньшие колокола, воспроизведя, шепотком же, настоящий перезвон. Как же получилось, что я прожил в Москве столько лет и впервые вижу и слышу все это?