Посредник
Шрифт:
Когда я вернулся на балкон, она уже приготовила два бутерброда, один с коричневым сыром, другой с икрой. Есть мне расхотелось. Мама оторвала взгляд от газеты, посмотрела сперва на мои руки, потом на лицо:
– До приезда тетушек надо покрасить флагшток.
– Угу.
– Он за зиму совсем облез.
– Что верно, то верно.
– Вы с папой и покрасите.
– А когда приедут тетушки?
Мама вздохнула:
– Слишком скоро. – Едва договорив, она прикрыла рот ладонью. – Нехорошо с моей стороны так говорить. Фу!
Она снова принялась листать газету. На первой полосе – фото трех астронавтов. Кто-нибудь вправду верит, что я помню, как о них там писали? Помню написанное в газете сорок с лишним лет назад? В смысле, кто держит в памяти такие вещи? Я держу. Там писали, что 28 января 1956 года
– Лучше бы тебе с ним не общаться, – сказала она.
– С кем? С папой?
По правде говоря, я вообразил, что пошутил очень удачно, и засмеялся.
– Ты знаешь, о ком я. Он нехороший мальчишка.
– Нехороший? Ты веришь сплетням?
– Сплетни меня не интересуют. Просто я знаю: он нехороший мальчишка.
– Ты же сама сказала, чтобы я поздоровался с этим шпаненком.
– Тут совсем другое.
– Что же?
– Обычай такой. И не называй его шпаненком. Он не виноват.
Остаток дня я просидел за пишущей машинкой, но слишком разволновался, и стихи про Луну никак не сочинялись. Я просто сидел, сложив руки на коленях, и ждал вдохновения. А оно не приходило. Время шло себе и шло. Вдохновение все равно не приходило. На облезлый флагшток села ворона. Может, вдохновение послано мне в виде глупой крикливой птицы? И кто, кстати, ее послал? Я понятия не имел. И ничего не помогало – ни ворона, ни ожидание. Но я почему-то чувствовал себя значительным. Сидел, бездельничал, но был значительным. Это мне нравилось. Я – один из избранных. Я должен страдать. Это обойдется недешево. Ну и пусть, чего бы это ни стоило. Так говорила мама. Чего бы это ни стоило. Я страдал по-своему. С наслаждением. Хотя мало-помалу тишина стала мучительной. Я начал вслушиваться в себя. Начал вслушиваться в ток крови под кожей, в кожу, обтягивающую тело. В сердце, которое билось, в пальцы, которые вздрагивали при каждом его ударе. Сердце – это пишущая машинка! Я прислушивался к своим бледным коленкам, к вмятинам в голове, которые от этой тишины, нарушаемой лишь стуком клавиш сердца, делались глубокими расщелинами. Я не хотел прислушиваться к себе. Мне хотелось уйти – уйти от себя как можно дальше. Одна ворона – не стая. Двенадцать ступенек – лестница. Прибавь четыре – получится полтора стихотворения. До Луны осталось двадцать пять дней.
4
Следующим утром Ивер Малт опять стоял у калитки, с «Афтенпостен» в руке. Мама готовила на кухне завтрак. Я сидел на балконе и увидел его. Он так и торчал там. Конечно, тоже увидел меня. Вот неприятность. Мне ужасно хотелось пойти и запереть дверь, но я этого не сделал. Наоборот, буду сидеть, пока он не положит газету и не отвалит отсюда. Насколько я мог видеть, день обещал быть погожим, и этот назойливый босоногий шпаненок мне его не испортит. Сквозь ленивые перисто-кучевые облака, похожие на комья шерсти, просвечивало небо. Огромная маркиза была на месте, напоминала половинку купола, половинку циркового шатра. Но Ивер Малт стоял как вкопанный. Упрямый черт. Когда пришла мама, с вареными яйцами и поджаренным хлебом, он по-прежнему стоял у калитки.
– Ступай возьми газету, – сказала мама.
– Может, сама заберешь?
– Нет уж. И скажи ему еще раз, что незачем приносить ее в дом. Бедный мальчик.
– Кажется, ты говорила, что мне не стоит с ним общаться.
– Взять газету не значит общаться. Давай быстренько.
Вчера он был нехороший, а сегодня бедный мальчик. Я нехотя зашагал по узенькой дорожке, посыпанной мелким гравием и кишащей муравьями, причем отнюдь не спешил. Спешить-то некуда, я сунул руки в карманы, понаблюдал за белкой, которая сновала в ветвях сосны, дождем осыпая сухую хвою. Подойдя наконец к калитке, я просто протянул руку, конечно же ожидая, что Ивер Малт отдаст мне газету, а он вместо этого схватил ее, в смысле мою руку, и мы так и стояли, каждый со своей стороны калитки, и пожимали друг другу руки, как два дурака. Впускать Ивера Малта я не хотел, поэтому вырвал руку и чуть не упал. Он засмеялся и бросил мне газету.
– Может, покрасить вам флагшток? – спросил он.
– Это еще зачем?
– Затем что он требует покраски.
– Папа покрасит.
– Твоего папы здесь нету.
– Он приедет.
Ивер только плечами пожал. Лицо у него было костлявое, дочерна загорелое и безучастное, хоть он и смеялся. Когда он снял красную кепку и поскреб в прилизанных волосах, лоб блеснул фарфоровой белизной. Кепку он снимал редко.
– Может, порыбачим вместе? – вдруг спросил он.
Почему так трудно сказать «нет»? Потому что в этом слове на одну букву больше, чем в слове «да»?
– У меня нет удочки.
Ответ был явно неправильный. Я и сам услыхал. Надо было сказать «нет», просто «нет», вместе мы рыбачить не будем, только этого и недоставало. Теперь же он почуял надежду:
– Можешь позаимствовать у меня жестянку!
– Я не умею ловить на жестянку.
– Я тебя научу! Это нетрудно. Разок попробуешь, и дело в шляпе!
– И блесен у меня нету.
– Да у меня полно! Папаша сам делает.
Таким манером я вроде как ввязался в договоренность с Ивером Малтом, что, мол, приду на пристань часикам к шести, а все потому, что не сумел сказать «нет». Натура у меня такая. Я предоставлял решать другим и делал, как они скажут. Делал то, чего совсем не хотел, и вежливо кивал, а в душе чертыхался и проклинал все на свете, и вмятины мои невыносимо чесались. Теперь вот Ивер Малт втянул меня в затею, вынудил сделать то, чего я не хотел. Он во всю прыть мчался вниз, в Яму. Ну что бы нам остаться каждому в своем мире!
– Тебе не надо приносить газету сюда! – крикнул я. – Клади ее в почтовый ящик!
Ивер обернулся и помахал кепкой:
– Да мне все равно! Все равно!
Я пошел обратно на балкон, злой и взбудораженный, два шага вперед и один вбок, отдал маме эту треклятую газету и срубил верхушку яйца так, что желток брызнул во все стороны.
– А ты долго.
– Да.
Мама подняла глаза:
– Что случилось?
– Ничего.
– Ничего?
– А что могло случиться? Тебе непременно надо все время допытываться?
– Ну извини. Я просто спросила.
Остаток дня я терзался страхом. О стихах можно забыть. В голове сумбур. Мое внимание привлекла стрекоза, потом мотылек. Что, если нарушить уговор? Послать его к черту, и дело с концом? Разве так нельзя? Можно. На миг меня охватило огромное спокойствие, равновесие, похожее на чистую радость. Но тотчас же я снова приуныл. Ведь это всего лишь отсрочка, в следующий раз будет хуже, дважды уговор не нарушишь. С тем же успехом я мог бы повеситься на пожарном канате или пойти в сарай, примыкающий к нужнику… прости мама, к туалету, и достать велик, который стоял там с прошлого года. Дело в том, что по городу я на велике ездить не любил. Предпочитал ходить пешком, хотя пешком дольше, но как раз это меня и устраивало. Я тогда разбирался в собственных мыслях. Приводил их в порядок. Шагал с ними в такт, или они думались в такт с моими короткими, сбивающимися на сторону шагами. Часто я опаздывал. Останавливался, когда того требовали мечты. На велике так не получается. Вдобавок я был опасен и для себя, и для окружающих. Мог, например, скатиться по Бондебакке и вдруг очутиться на Улав-Киррес-плас – оглянуться не успею, а я уже в Шиллебекке. Где я был в промежутке? В моем собственном мире, где мог писать, петь и мечтать, но не ездить на велике. Езда на велике по городу была несоединима с моей натурой, с моей глубинной сутью. Но здесь, за городом, можно рискнуть.