Посредник
Шрифт:
Фрэнк повернулся к матери, схватил ее за плечи:
– А ты послала Бленду в дом с допотопными рождественскими гирляндами и испорченными проводами. Вот тебе и пожар, старая карга!
– Пусти меня.
Фрэнк разжал руки, прошел к себе, переоделся в чистое. Черный костюм сегодня вполне уместен, хоть он и не на службе. Когда он вернулся на кухню, мать стояла на прежнем месте. Она пальцем не шевельнула и, похоже, не собиралась шевелить.
– Куда ты? – прошептала она.
– Пожалуй, пойду на работу.
– Сейчас?
– Мне надо отвлечься. Мир не стоит на месте, даже когда…
Мать заплакала. Фрэнк увидел, как ее лицо расплылось. Исчезло. Она плакала вместо него. Настоящими слезами. Он благодарно погладил ее по щеке:
– Это был несчастный случай, мама.
Она кивнула несколько раз, до смерти перепуганная и покорная.
– Огромное несчастье постигло меня, мама. Никто…
Голос у него сорвался, он уткнулся головой ей в плечо. Почувствовал, как она обняла его за шею. И опять проникся благодарностью. Она утешала его. А ему необходимо утешение. Он его заслужил. Так они стояли некоторое время. Потом она отстранила Фрэнка от себя, медленно и решительно, показала на него пальцем:
– Я больше не желаю иметь с тобой дело. Понятно?
– Мама…
– Понятно тебе? Я больше не желаю иметь с тобой дело!
Фрэнк отшвырнул ее грязный платок и вышел. Машину оставил, зашагал пешком по Эйприл-авеню. Холодно, безветренно и на удивление светло. Тонкий снежок, иней укрыл все вокруг, превратил все предметы в совершенно незнакомые, ненужные украшения, наполнил утро сиянием и хрустом. Он добрался до железнодорожных путей. Следы девушек убраны. Он нагнулся, положил руку на рельсы и ощутил на западе вибрацию, далекий шум, который тоже исчез, оставив странную и пустую тишину. Пошел дальше, мимо закрытой станции. Никого не встретил, и ему навстречу никто не вышел. Что ему делать со всей этой бедой, раз нет никого, кто мог бы ею восхищаться? Его беда не показала себя во всей красе. Мясная лавка Билла Мак-Куайра по-прежнему на замке. На подоконнике копошатся насекомые. Напротив, на вывеске «Кабачка Смита», погасло еще несколько неоновых букв, не вывеска, а сгоревший, искореженный алфавит. В канаве валялось меню, заманивало дежурными блюдами, которые давным-давно стали вчерашним днем. На двери парикмахерской Стаутов висела та же
– Мой платок у вас с собой? – спросил Пастор.
Фрэнк только посмотрел на него, на этого жалкого, хворого человека, который пачкал горе, марал боль, пятнал необычное, делал все будничным и мертвым. Фрэнк обиделся и разозлился. Потом кое-что придумал. Он больше не связан подпиской о неразглашении. Она упразднена. Фрэнк сам ее упразднил. И мог говорить. Хватит жечь себя изнутри, и, едва подумав об этом, он заплакал:
– Разве вы не знаете, что случилось? В доме у Мартина?
Пастор взял его руку на мгновение, сразу же отпустил и вздрогнул, словно от Фрэнка тянуло холодом.
– Завтра захватите его с собой. Платок. На рождественскую службу.
– Я думал, вы на больничном.
– Я – слуга Господень, Фаррелли.
Пастор улыбнулся и закрыл тяжелую дверь. В воздухе висел пар от его дыхания, белое облачко, растаявшее в голубом, электрическом холоде. Больше Фрэнку здесь делать нечего. Избавительная, законченная мысль. Он вернулся на Эйприл-авеню. Как наяву видел перед собой магнолии с их цветением в то недолгое время, когда все было хорошо, у каждого был автомобиль в гараже и курица в кастрюльке. Мать куда-то ушла. Или, может, просто спала. Фрэнк все равно не хотел иметь с нею дело. Взял коробку от печенья, сунул купюры во внутренний карман, несколько штук для виду оставил, прошел к машине, сел за руль и в последний раз глянул на неказистый приземистый дом с узкой верандой, которую отец соорудил, когда все были молоды, а большинство еще не родилось. Надо будет починить водосток, подумал Фрэнк, проехал к миллеровской мастерской, залил бензин, прихватил баллончик с краской и направился к выезду из города. Там он припарковался, вылез из машины, прошел к указателю: Кармак, население 4897 чел. Закрасил спреем две последние цифры и принялся вычитать умерших: мистера Стаута, Джимми Стаута, миссис Рут Клинтстоун, Марион Перкинс, Мартина Миллера, Стива Миллера, Боба Спенсера и Бленду Джонсон. А под конец и себя. Теперь там стояло: Население 4888 чел. Он поехал дальше вдоль Снейк-Ривер, что текла подо льдом. Вот и первый перекресток. Повернешь налево – попадешь в Сульванг, направо – к морю. Ничего сложного. Фрэнк никогда не видел моря. И надеялся, что успеет добраться туда, прежде чем его перехватят. Не то чтобы Фрэнк Фаррелли заслужил, но, может, на сей раз ему все-таки чуток повезет. Он нажал на газ, свернул направо, а когда увидел белый прокатный автомобиль, мчащийся слева, из Сульванга, было уже поздно. За секунду до столкновения Фрэнк успел подумать, что теперь кому-нибудь придется ехать к его матери и сообщать ей о случившемся, вероятно о его смерти, жаль только, что он сам не сможет прийти с этой вестью, а еще хуже, что Бленде об этом ужасном несчастье сообщить невозможно.
Эпилог (Пыль и прах)
Море собирает реки.
Эта фраза снова подтолкнула меня к движению. Я ехал вдоль Снейк-Ривер (название реки я узнал позднее) в прокатной машине, которая стояла наготове, когда меня выписали из «Шеппард П.», лечебницы (или приюта, как мы предпочитали говорить) под Балтимором, штат Мэриленд. С тех пор минуло двое суток, а может, и больше. В общем, разницы никакой. Числа отпали от меня. Я с ними больше не считался. Властвовал собственным расписанием. Чудесно. Я плыл. По договоренности мне, конечно, следовало сразу ехать в Балтимор, а оттуда самолетом вернуться домой транзитом через Лондон. Но я выбрал другой маршрут, прямо противоположный, не домой, а прочь отсюда. Поехал наугад. Понятия не имел, куда направляюсь. Может, без остановок доеду до самого Западного побережья или до какой-нибудь границы – канадской, мексиканской, мне безразлично. Все равно куда, лишь бы подальше. На перекрестках подбрасывал монету: решка – налево, орел – направо. А иной раз ехал прямо. Какая разница? Весь мир в моем распоряжении, а мир в моих глазах был новым и неизведанным. Я сам устанавливал себе правила. Не могу назвать это иначе как свободой. Какое изысканное и гнусное слово! Мне следовало заметить знаки, повернуть и забиться в угол. Столь огромный оптимизм ничего доброго не сулит. Я походил на сластену по дороге в кондитерскую. Обычно я говорил: раньше я был счастлив, а теперь – в хорошем настроении.
Стоял октябрь, вечерело, скудный свет, всего лишь остатки небес, скользил по ландшафту, такому же скудному, меблированному камнями, одними только камнями. Видно, некогда здесь прополз ледник, оставивший тонны мелкого твердого сора. Сам я оставил позади свой annus horribilis [5] . Сперва потерял отца, потом – роман, а под конец – рассудок. Эти события, в общем-то, никак друг с другом не связаны, не считая потери рассудка. Но произошли они за столь короткое время, что я невольно рассматриваю их как некий причинный ряд, цепь столкновений в желтом тумане, смерти, пустоте и диагнозе. Отцу было девяносто. В декабре его положили в больницу «Приют милосердия», там он и умер. Из палаты мы каждое утро видели синие контуры города, начинающиеся у Грефсенколлена, тянущиеся через Экеберг и исчезающие в стороне Несоддена, где уже не было нашей дачи: ее снесли, участок перекроили, сад вырубили, шмели перебрались в другие гостиницы, а карповый пруд сделался еще более пустым, если от него вообще что-нибудь осталось. Я кое-что вспомнил, ну, что карп дольше всех других рыб способен выжить на суше. Какой от этого прок? Не лучше ли погибнуть сразу, если ты карп и на суше очутился недобровольно? Ведь ни один карп добровольно на сушу не полезет? Вечерами, помимо рождественских улиц, похожих на пересекающиеся взлетные полосы, лучше всего было видно новое офисное здание на Майорстюа. Его возвели на месте снесенного «Филипса». Кстати, очень скоро народ стал тосковать по этому дому, который сам же и хаял. Исчезнувшее навсегда приобретает новые формы и принимается с распростертыми объятиями. Пересочиняется. Приукрашивается. Пожалуй, новое-то здание все-таки хуже? Когда кое-где в окнах зажигался свет, вот как сейчас, оно походило на стеклянные развалины, сквозь которые сочился мрак. Я хотел сказать об этом отцу, но не сумел. Хотел сказать, что его дом был самым лучшим. Потом он вообще не мог уже подняться с постели, лежал погруженный в свои видения. Часы на стене висели вверх тормашками. Обыкновенные часы, как на железнодорожных станциях или в конторских приемных. Впрочем, на что отцу теперь часы? Зачем они тут, прямо перед его физиономией? Чтобы напоминать ему о жизни, меж тем как смерть делала свое дело? Я, кстати говоря, терпеть не могу такие часы без секундной стрелки, минуты двигаются вперед, стрелки вроде как ножницы стригут время на кусочки. Для него время все равно перепуталось. Перепуталось для всех нас. Почему я пришел среди ночи, спрашивал отец. Дверь в туалет была дверью Главного вокзала в Копенгагене. Почему на одеяле лежит черепаха? Уберите ее! Я думал о магнолии, которая в апреле объединяет в себе все времена года, цветет и увядает в течение одного месяца. Отец объединил в декабре все возрасты. Старик снова стал ребенком. А я – его отцом. Я кормил его. Смазывал вазелином его сухие тонкие губы. Никогда я не был к нему так близок. Однажды утром он лежал в постели и ругался. Моча! Дерьмо! Грязь! – выкрикивал он снова и снова. Я не стал его останавливать. Тебе сегодня нехорошо? – спросил я в конце концов. Что это за вопрос? Моча! Дерьмо! Грязь! – продолжал кричать он. Потом улыбнулся, показал на меня пальцем. Не помнишь? Нет, а что, папа? «Фанни и Александр», дурачина! Когда Александр после похорон отца идет домой, он видит мочу, дерьмо и грязь, мочу, дерьмо и грязь! Разве не замечательно? Я сел на край койки, помог ему попить соку через соломинку. Иной раз он толком не понимал, кто я такой. Но сцену из бергмановского фильма помнил. Ты тоже все это увидишь после похорон, сказал отец. Мочу, дерьмо и грязь. Мы смеялись, пока не пришла медсестра и не прилепила ему в ямку на шее морфиновый пластырь. В краткие промежутки, когда боль отпускала и он еще не погрузился в синий дремотный туман (по крайней мере, мне он представлялся синим), а промежутки эти становились все короче, мы с ним охотно разговаривали, то есть говорил главным образом я – о погоде, о рождественских подарках, о романе, который я писал. Это будет мой самый личный роман, но действие будет разворачиваться как можно дальше от меня, так далеко, что я стану незрим. Собственные слова вызывали у меня ненависть, как только вылетали изо рта. Личный! Личный роман! Наверно, мне бы следовало стремиться к противоположному, к безличности, писать безличный роман, как можно ближе к себе самому? Отец тщетно попытался сесть в постели, я помог ему опять лечь на подушку. Жаль, я никогда не прочту, сказал он. Потом он уже и тощую руку поднять не мог, чтобы ощупать пластырь на шее, напоминавший мне клочки бумаги, какими он залеплял порезы, неловко побрившись утром. Я тоже, бывало, приклеивал бумажки к своему гладкому мягкому подбородку. Тоже хотел быть взрослым. Хотел покончить с детством. Оставить его позади. Да, говорил отец. Не знаю, с чем он соглашался. Рука его лежала на одеяле. Я не узнавал ее. Она стала чужой. Скоро я уже не смогу его расспрашивать. Скоро его история закончится. Я вступлю во владение его воспоминаниями. Вдобавок меня мучило кое-что другое, а именно чту, собственно, произошло тем летом, когда астронавты высадились на Луну. Он тогда вправду сломал ногу? Отец посмотрел на меня в последнюю светлую минуту. Конечно сломал! Ты со своей фантазией, дуралей! Моча, дерьмо и грязь! Ура! Мы в последний раз вместе посмеялись.
5
Ужасный год (лат.).
Отец умер в первый день нового года. При нем была мама. Она все время была при нем. Всю жизнь. Когда церемония в часовне закончилась, я взял такси и поехал домой. Собирался продолжить роман. Ведь написал я уже довольно много. Включил компьютер. Ничего не произошло. Попробовал еще раз. Опять безрезультатно. Попробовал в третий раз. По-прежнему ничего. Роман кончился. Я видел только черный экран, глубокий пустой колодец, где даже моего отражения не было. Я пока не верил, что это правда. Однако то была правда. Все, что не должно бы случиться, зачастую оказывается правдой. На другой день я вызвал специалиста-компьютерщика. Он три часа сидел над машиной. Потом забрал жесткий диск с собой. Целую неделю я занимался самолечением. Наконец он вернулся. Пришел без надежды, с жестким диском в запечатанном пакете (урна с романом, подумал я) и с письменным заключением в белом конверте – свидетельством о смерти: Физическое состояние: жесткий диск не реагирует. Однако нашим лабораториям все же удалось открыть и проверить модуль. Вывод: полный сбой всех головок винчестера. Сбой головок – это повреждение считывающих головок и носителей данных как следствие их физического контакта. Информацию поврежденных областей восстановить невозможно. Сплошь пыль и прах. Вы ведь найдете мой роман! – воскликнул я. Нет, он пропал. Но вы, наверно, сохранили резервные копии? У меня не было резервных копий. Я никогда не создавал резервных копий. Вот моя ошибка. Хуже того: моя вина. Я раскрыл слишком много секретов. Поэтому роман повернулся ко мне спиной. Не хотел больше иметь со мной дело. Отрекся от меня. Это – наказание. Теперь ничего больше не раскроешь. Можно крикнуть на весь мир: мне нечего рассказать! Я получил по заслугам. Я – виновный. Попробовал начать сначала, на сей раз от руки, твердо и прочно, ручкой на бумаге. Сотни раз записывал первую фразу и дальше не продвигался. Зачеркивал, переписывал, снова и снова, без конца. Потом попробовал записать последнюю фразу, на которой роман оборвал меня и пропал где-то среди спутников и звезд, я хорошо ее помнил, ведь она была последней, какую я написал. Слыхал о парне, которому чертовски повезло? – сказал Стив. Его переехала «скорая». Таким манером я мог бы писать вспять, слово за словом, назад к заглавию, мог бы вернуться от плохих новостей к хорошим, поскольку все плохие вести начинаются чем-то хорошим, иначе бы они не стали плохими, верно? – я мог бы написать все заново. Тоже тщетно, тоже без толку, тоже невозможно. Писать в обратном порядке тоже не удалось. Я застрял. Все пути закрыты. Никакие силы не могли меня освободить. Меня заносило снегом. И нагрянул страх. Он стоял в окне. С ножом и вилкой. Лежал в постели, когда я собирался спать. Страх завязывал шнурки на ботинках. Ждал в телефоне. Поправлял галстук. Страх был пробкой, а не бутылкой. Страх был дверью, а не домом. Страх был не просто романом, который меня отверг, но всеми романами, каких я никогда не узнаю. Я достал старую пишущую машинку, портативный ремингтон, последнее время он стоял на чердаке, уж и не помню, с каких пор. Копаясь там, на верхотуре, среди паучьих тенет, плечиков и ботинок, я нашел кое-что еще, а именно пакет, полный снимков из фотоавтоматов, – пожалуй, их было несколько сот. Они относились к тому времени, которое я называю вычеркнутым периодом, годы до сорока, когда мне ничего не удавалось довести до конца, писал я тогда исключительно от руки и каждое написанное слово зачеркивал, начинал снова, с того же слова, опять зачеркивал и продолжал таким манером, пока не получался целый манускрипт, так называемый кирпич, где было одно-единственное слово, причем зачеркнутое: я. И этот «я» тратил пустые дни, никчемные, бесполезные часы, переходя от одного фотоавтомата к другому; там я усаживался, задергивал штору, которая всегда дурно пахла, напоминая мне о засаленных занавесках в студенческом кампусе, какими мои предшественники-студенты не иначе как вытирали нос, а то и делали с ними кое-что похуже, бросал в прорезь деньги, смотрел навстречу резким вспышкам; иногда я надевал темные очки, иногда сжимал в зубах сигарету, инсценировал собственное лицо, а потом, дожидаясь, когда в желоб выпадут влажные, чуть ли не клейкие снимки, чувствовал себя воришкой, простым взломщиком, нет, я был фальсификатором, подделывателем, подделывал свое лицо для тысячи паспортов, а ехать мне было некуда. Что же до пишущей машинки, то вставлять в нее бумагу не было нужды. Клавиши тоже опустели. Меня окружали знаки, и говорили они не в мою пользу. Знаки отделились от своих вещей. Слезы уже не были знаками плача. Дым уже не был знаком огня. Сны уже не были знаками ночи. Я начал покупать часы. Покупал и не мог остановиться. Покупал и наручные, и карманные, и секундомеры – всевозможные часы. Прочесывал развалы и покупал часы, остановившиеся еще до моего рождения. Достал старые отцовские часы, «Омегу», «Чертину», «Лонжин», скромные, надежные часы с кожаными ремешками, от которых горько пахло детством и семьей. Искал часы с секундной стрелкой. Думал о своем стихотворении, первом стихотворении, «Промежуточное время. Часы на Драмменсвейен», ведь теперь оно сбывалось. А вдруг все, что я написал, сбудется, что тогда? Нет, такое выдержать невозможно. Дошло до того, что я самолетом «Свисс эйр» полетел в Брюссель лишь затем, чтобы купить часы, которые продавались только на борту этого самолета, простенький «Мондйн» с красной секундной стрелкой, я с восторгом смотрел, как она обегает белый циферблат, безостановочно, безостановочно. Никаких дел я в Брюсселе не имел, но пришлось задержаться там на ночь из-за опозданий, так что все мои часы, все мои секундные стрелки оказались бесполезными, зряшными. Вот я и решил найти Хайди, девочку, с которой познакомился однажды летом, так давно, что почти забыл и ее, и то лето. Но я, по крайней мере, помнил, что кое-что ей обещал, а все, что обещаю, я обязан исполнить рано или поздно, иначе не выдержу. Она работала здесь. Во всяком случае, написала так в присланной мне открытке. Тоже много лет назад. Почти со всем обстояло так. И что проку? Я не знал. Просто этот кусочек головоломки еще не нашел своего места. Вернее, головоломка еще не отыскала свои кусочки. Вроде как облачко не отыскало свое небо. Мне казалось, что, заполнив пустоты в себе, я стану более цельным. На самом деле получалось наоборот. Чем больше я заполнял, тем больше пустел, все, что я вбирал, опустошало меня, а все, что отбрасывал, тяготило меня сильнее и сильнее. Я опять осознал: на свете слишком много всяких разных сведений. Мир перегружает тебя, затягивает вглубь. В человеке, в обыкновенном человеке, все это не умещается. Я тосковал по поверхностям. Тосковал по хронологии. Тосковал по коробке, куда можно все сложить. Но, как уже говорилось, мир навязчив и нахален. Сразу он не сдается. Вот я и ходил по конторам, из одного здания в другое, меня посылали дальше, из одного коридора в другой, глубже и глубже в пещеры приемных, где среди мрака стояли на страже призраки в темных очках и говорили на языке, понятном им одним, а потому им приходилось переводить все в звуки слов и грамматику, которые они почти забыли. Как звали упомянутое лицо? Хайди Алм, нет, она, к сожалению, ушла. Ушла? Умерла? Нет, все, кого здесь нет, ушли. Кажется, она получила место в норвежском консульстве в Нью-Йорке. Я отправился домой, припомнив, что где-то читал: в штаб-квартире ЕС каждый божий день исписывают минимум восемьдесят тысяч страниц. И где-то в этом невероятном и заковыристом языке находился мой роман, надо лишь разыскать слова и расставить их в надлежащем порядке. Слова есть! Буквы есть! Просто они заплутали. Примерно тогда я и потерял рассудок. Не стану подробно излагать, как я себя вел, однако выглядело все это скверно, то есть я выглядел скверно, ведь поведение и человек неразделимы, я был своим поведением, а мое поведение было скверным. В мозгу у меня недоставало смазки. Единственное, что я ел из твердой пищи, – это сухой спирт. Сутки сливались в одно, как перекресток, где в тумане светятся лишь желтые огни, и однажды утром – или, может, вечером, это все равно, – я засунул все свои записи, черновики, стихи, планы, песни и наброски в камин и поджег, а под конец положил сверху и пакет с паспортными снимками. Потом сел поудобнее в тепле от всех лиц, какие потерял, и книг, которые никогда не будут написаны. Они отреклись от меня, эти эфемерные книги. Тут-то я и показал свое подлинное лицо: то, что появляется на колодезном дне, лицо, которое я мог выпить. Кто-то принял меры. Сам я был не способен принять меры. В итоге врачи обнаружили нарушение в моей способности здравого суждения, выбоину не то в моей воле, не то в моем существе. Я весь рывки. Без переходов. Внезапный человек. Нет во мне ничего постоянного. Мне даже ветра не требуется, чтобы перемениться. Я рожден под знаком неловкости. По-прежнему отмечен краснотой от зверобоя из яблоневого сада детства. Обнаруженное нарушение делало меня непригодным для хорошей компании. В плохой компании положение у меня было еще хуже, хотя там мне нравилось больше. А в собственной компании я вообще был несносным. Само по себе это отнюдь не ново. Я прекрасно об этом знал. Все во мне мало-помалу становилось старым. Новизна в том, что старое получило название. Я ведь уже говорил, никто не обновляется больше, чем те, кто повторяется. Когда был моложе, я называл это вмятинами. Став старше, назвал вмятины обочинами. На них и балансировал всю жизнь. И вот упал. Удивительно, я не чувствовал боли. Стало быть, мне поставили диагноз, весьма сходный с выводом компьютерщиков: полный сбой. Наконец-то точное название синдрома, которым я страдал, но я терпеть не мог слышать, а тем более произносить это название и потому немедля переименовал его, по привычке перевел на собственный язык, назвал синдромом Чаплина, моим синдромом Чаплина.
Лекарства: 100 мг золофта, 50 мг ламиктала. Побочные воздействия: сыпь, отечность лица, диплопия, неуклюжесть, нистагм, диарея, тошнота, сухость во рту. Не имеет значения, сказал я, я привык к подобным вещам. Кроме того, добавил врач, есть опасность, что у вас пропадет интерес к писательству. Не имеет значения, повторил я. Это обоюдно. Романы потеряли интерес ко мне.
В тот день я поехал из больницы домой на такси. Шофер был в моих годах. Мне он показался смутно знакомым. И действительно, мы учились в одной народной школе, и он не мог не сообщить: в минувшие выходные давние одноклассники по Ураниенборгу устроили вечеринку, и кто-то принялся рассуждать про мой роман, как бишь он называется, ну тот, где речь о них, в смысле, о нас, и все пришли к единому мнению, что автор, то есть я, стырил все истории у них, ведь, меж тем как они вечерами удирали из дому, кадрили девчонок из параллельного класса, крали на площади Весткантторг автомобильные эмблемы с капотов, курили дикий виноград на Габельсгате, били фонари на Драмменсвейен, прокрадывались на вечеринки в Вестхейм и вообще поднимали столько шума, сколько можно учинить за один вечер, я сидел дома и хвастливо приписывал себе все то, чего сам делать не смел. Я же никогда ни в чем не участвовал, так? Кстати, я знал, что меня прозвали маменькиным сынком? Тут я наклонился вперед между сиденьями и сказал, нет, выкрикнул, чуть ли не торжествующе: У меня, черт побери, синдром Чаплина! Высади меня! Он меня высадил, злющий, но я дал ему большие чаевые и остаток пути до дому прошел пешком, загребая обеими ногами вбок, как в детстве, ведь, удвоив свой изъян, я мог его скрыть. Я был счастлив, что наконец дожил до таких лет, когда можно ходить с тростью. Кстати, мне по душе мысль, что именно таксисту я первому рассказал про синдром Чаплина. Значит, больше никому говорить не понадобится.
Маме я сказал, что уеду ненадолго, а может, и надолго. Соврал, что это связано с романом. Зачем говорить правду, хваленую правду, зачем добавлять ей огорчений и забот? К тому же это не ложь, все, что я делал, имело касательство к роману. Я все обменивал на валюту беллетристики. Хотел сказать кое-что еще, но она взяла меня за подбородок, закрыла мне рот. Знать надо отнюдь не все, сказала она и начала другую фразу, но не закончила, осеклась или не сумела вернуться в прежнюю колею, а продолжать мы не стали.