Постмодерн в изложении для детей
Шрифт:
Каково же, в конце концов, то «мы», которое пытается помыслить эту ситуацию немощи, если это уже не ядро, меньшинство, авангард, предвосхищающий сегодня то, чем должно стать свободное человечество завтра? Мы, что пытаемся помыслить это, обречены ли на роль отрицательных героев? Ясно, по меньшей мере, что фигура интеллектуала (Вольтер, Золя, Сартр) омрачена этой немощью. Фигура эта поддерживалась признанной легитимностью Идеи освобождения и в принципе сопутствовала, в погоду и непогоду, истории современности. Но ярость критики, обрушенной на Школу в 1960-х годах, вслед за чем началась неуклонная деградация образования во всех современных странах, достаточно ясно показывает, что знание и его передача потеряли авторитет, заставлявший некогда прислушиваться к интеллектуалам, когда, оставив кафедру, они всходили на трибуну. Во вселенной, где успех заключается в том, чтобы выиграть время, у мышления есть только один изъян, но неисправимый: оно предполагает потерю времени.
Вот в упрощенном виде
4. Докладная о легитимации
Александру Демулю
Нью-Йорк, 26 ноября 1984
Мне бы хотелось рассмотреть вопрос о тоталитаризме в достаточно узкой, на первый взгляд, перспективе — с точки зрения языка легитимации. Я считаю такой подход радикальней любого другого — политологического, социологического или исторического, — поскольку ему не нужно прибегать к помощи таких понятий, как власть, общество, народ, традиция и т. д., которые нередко принимаются без вопросов, как нечто само собой разумеющееся. Кроме того, как мне кажется, он позволяет обособить разные состояния тоталитаризма, каковой термин, сам несколько тотализующий, скрывает и смешивает природные различим этих состояний.
1. Начну с того, что напомню тебе об одном разграничении, проводимом Кантом, — которое, стало быть, принадлежит к политической философии критического Aufkl`arung, — не пытаясь пока дать объяснение такому выбору. В работе «К вечному миру» (раздел второй, первая статья) Кантом разграничиваются forma imperii, форма осуществления господства, и forma regiminis, способ использования государством своей силы. Вышеозначенная форма господства (Beherrschung) состоит в делегировании верховной власти одному лицу (автократия), нескольким (аристократия), либо всем (демократия), форма же правления (Regierung) может быть деспотической или республиканской в зависимости от того, смешиваются или нет власти исполнительная и законодательная. Кант тут же добавляет, что форма демократическая, т. е. та форма господства, которая напрямую, без посредничества представительных инстанций, предоставляет исполнение народовластия всем гражданам, требует неизбежно деспотической формы правления, поскольку народ здесь, выступая сувереном, одновременно законодатель и исполнитель собственных решений. И наоборот, автократор, такой как Фридрих II Прусский, может, по Канту, исполнять свое господство способом, аналогичным республиканскому (в плане правления).
Как видишь, вопрос легитимности в этом месте текста «К вечному миру» напрямую не рассматривается. Но я все же склонен увязать его с разграничением правлений, деспотического и республиканского, вот каким способом.
Инстанцией легитимации, очевидно, можно назвать субъекта нормативной фразы. Нормативной мы называем фразу, которая, имея своим объектом некую прескриптивную фразу, наделяет ее силой закона. Допустим, дано предписание: X обязан выполнить действие A. Нормативом тогда будет: Y диктует норму, по которой X обязан выполнить действие А. Сформулированный таким образом норматив обозначает (в данном случае под именем Y) инстанцию, которая легитимирует предписание, адресованное X. Y располагает законодательной властью. Не составляет труда связать кантовские деспотизм и республиканство с этим минимальным комплексом фраз.
Если теперь мы спросим, кем может быть Y, чтобы располагать этим законодательными полномочиями, то очень скоро увязнем в привычных апориях. Порочный круг: Y обладает полномочной властью над X, поскольку X уполномочивает Y обладать ею; petitio principii: уполномочивание уполномочивает полномочность, то есть уже сама нормативная фраза уполномочивает Y утверждать норму; regressus ad infinitum: X уполномочен Y, который уполномочен X, и т. д.; парадокс идиолекта (в витгенштейновском смысле): Бог, или Жизнь, или неважно какое великое Нечто избирает Y для исполнения полновластия, но Y — единственный свидетель этого откровения.
Я бы выделил, по крайней мере в контексте рефлексии о тоталитаризме, две основные языковые процедуры, которые призваны маскировать эту логическую апорию уполномочения (или заполнять онтологическую пустоту, о которой она свидетельствует). Обе прибегают к помощи наррации, т. е. по крайней мере на поверхности сглаживают этот изъян, раскатывая и растягивая принципиальную сложность по оси диахронии. Но в этом их единственное сходство. Потому что одна осуществляет это растяжение вверх по течению, к истоку, другая же — вниз, к цели. В изрядном упрощении — ты уж меня извини — одна из этих нарраций задает форму мифологическим рассказам, неотъемлемому атрибуту традиционных сообществ, другая же — освободительным рассказам (которые в «Состоянии постмодерна»
Теперь надлежит уточнить функции каждой из них, не упуская из виду вопрос о тоталитаризме.
2. Для полной ясности мне следовало бы начать с развернутого изложения тезиса, на который опирается настоящая записка и который касается языка. Здесь я этого сделать не могу. Ограничусь лишь общей выжимкой. Язык есть объект некоторой Идеи. Он не существует как набор инструментов, которым «локуторы» (люди, как правило) пользуются для выражения своих мыслей и общения друг с другом. Если отвлечься от этого функционалистского подхода, мы увидим, что единственной данностью являются фразы, многие мириады; что эти фразы не только выражают некие значения, но и расставляют по своим местам во вселенной, которую они представляют, сколь бы скромными и эфемерными (или даже безмолвными) они ни были, три инстанции: адресата, отправителя и референта; что можно различать определенные семейства или режимы фраз, поскольку нельзя конвертировать одну фразу в другую, не изменив ситуации (назовем ее для простоты прагматической) инстанций, которые я только что обозначил (референт, отправитель, адресат). Фраза «Дверь закрыта» является дескриптивом, она представляет вселенную, где стоит вопрос о том, закрыта дверь или нет, а значит, управляемую критерием истинного и ложного. Фраза «Закрой дверь» является прескриптивом, вызываемый им вопрос касается справедливости приказа, направляемого адресату, и исполнения предписанного действия. Мы только что видели, что нормативная фраза подчиняется режиму, в корне отличному от прескриптива. То же самое относится к интеррогативу, перформативу (в строгом смысле), экскламативу.
Другой аспект, задающий тон моему рассуждению и имеющий, мне думается, большое значение для понимания тоталитаризма, — это то, что любая фраза, даже самая заурядная, случается как событие. Этим я не хочу сказать, что она исключительна, сенсационна, эпохальна, — просто она никогда не является необходимой по своему содержанию. Что нечто происходит, сам случай, — это необходимо, но то, что случается (фраза, ее смысл, ее предмет, ее интерлокуторы), никогда не является необходимым. Необходимость случайности, или, если угодно, бытие небытия. Стыковка или сцепление между одной фразой и другой в принципе не является предопределенным. Конечно, существуют известные жанры дискурса: изложение (как в данный момент), диалектика (мы это называем дискуссией), трагический и комический жанры, сатира (жанр жанров), эссе, дневник и т. д. Все эти жанры дискурса определяют для сцепления фраз набор правил, которые гарантируют, что данный дискурс благополучно идет к цели, назначенной ему данным жанром: победить, убедить, заставить плакать, смеяться и т. д. Итак, соблюдение этих правил позволяет сцеплять фразы в направлении той или иной жанровой цели. Но, как ты сам знаешь, эти правила сцепления почитаются достойными соблюдения разве что в классических поэтике и риторике. Современные писатели и художники без конца множат нарушения этих правил — как раз потому, что придают больше цены поиску события, чем заботе о подражании или соответствии. Вслед за Ауэрбахом я причислю Августина к современным, поставив в один ряд с Рабле, Монтенем, Шекспиром, Стерном, Джойсом и Гертрудой Стайн. Нарушение правил современными интересно не потому, что является трансгрессией, как полагал Батай, а потому что переоткрывает вопрос о ничто и событии, как это показывают и Беньямин на материале Бодлера, и Барт в своей теории текста и письма.
3. Возвращаюсь теперь к размышлению о легитимирующем рассказе и тоталитаризме. Для начала рассмотрим мифологическую наррацию. Вопрос о том, изначален ли миф или же начало мифично, не нов, им занимался еще Шеллинг. С тем же вопросом столкнулся и Фрейд. На этот счет есть основательное исследование твоей матери. Корпус рассказов одного традиционного этноса, а именно кашинагуа, который Андре Марсель д'Ан сопровождает изложением ритуала его передачи, содержит рассказы об изначале, мифы в собственном смысле, но также всевозможные сказки, короткие истории, легенды. Важные для нашего вопроса моменты, мне кажется, следует искать в прагматике наррации, скорее чем в анализе нарративных содержаний. Чтобы слушать кашинагуанские рассказы, надлежит носить имя на языке племени (антрополог его получил) и быть мужского пола или девочкой, не достигшей половой зрелости. Чтобы рассказывать эти рассказы, надлежит носить кашинагуанское имя и быть мужчиной. Наконец, любой кашинагуа без исключения может быть предметом одного из этих рассказов. Итак, нарративная передача подчиняется определенным ограничениям. Последние вводят в игру разделение общины по группам родства, управляющее экзогамными союзами: у кашинагуа две «половины» мужских, две женских и по два возрастных класса в каждой половине, всего восемь групп родства. Как замечает наш этнолог, «экзогамные союзы имеют своей очевидной функцией передачу имен». Ограничения, сковывающие нарративную прагматику, должны пониматься как правила аутентификации и сохранения рассказов, а значит, и самой общины путем повторения имен.