Потерянный кров
Шрифт:
— Об этом уж позаботится сам коллектив гимназии!
— Перед собранием меня вызвал директор, сказал, чтоб я был готов выступить. «Ты старый учитель, Баукус, с авторитетом, — сказал директор, — важно, чтоб такой человек меня поддержал». Поначалу я упирался, да-да, я же душой был с вами, всегда уважал вас, должен признаться, даже любил. Но Умила, хоть лопни, хотел вас разгромить.
И мне, сами понимаете, пришлось… ну, пришлось… Жена, детишки, понимаете… Сильный человек, ну вот как вы, устоял бы, а я ведь не герой какой-нибудь, господин Джюгас, не герой…
Преподаватель
— Но вы не такой, я знаю, вы не такой, господин Джюгас… Вы понимаете, такое уж было время. Простите старого дурака!
— Я давно вас простил, господин Баукус.
— Не сердитесь, не осудите…
— Не сержусь и не осуждаю. Вы были только орудием. Можно ли осуждать нож, который убийца загнал своей жертве в спину?
— Не говорите так, господин Джюгас, я человек, у меня есть совесть!
— Таких людей, как вы, тысячи. Вчера из страха они помогали топить людей одним, сегодня помогают другим. А если некоторые, вот вы, например, еще держатся в стороне, то лишь потому, что немецкий Гавенас или Умила еще не взяли их за шиворот.
— Нет, вы меня не простили, господин Джюгас. Вы меня презираете!
— Не думаю, господин Баукус. — Гедиминас включает радио, стоит у приемника, повернувшись к гостю спиной. — Не ваша вина, что вы родились в Литве, а не где-нибудь в Швейцарии или африканских джунглях. Вообще, разве мы виноваты, что живем не в девятнадцатом столетии, когда на свете не было Умил, а у людей было меньше хлеба, но больше рыцарства? Нет, не думаю, господин Баукус, чтоб я вас презирал. Мне просто жаль вас, как каждого, у кого незавидная судьба. Вот и все, пожалуй.
— Жаль… вам меня жаль! Я не требую, я не вправе требовать от вас уважения… Но умоляю, не считайте, что я подлец какой-нибудь, господин Джюгас…
По радио — торжественный голос диктора: передают свежее сообщение из ставки фюрера.
На Восточном фронте развернулась последняя, решающая битва. Взяты города: Одесса, Калуга и Калинин. Московское правительство сбежало в Казань… До настоящего момента уничтожено и взято в плен шесть миллионов большевистских солдат. Враг будет разгромлен еще до наступления холодов…
Звучит «Хорст Вессель». Гремят военные марши.
Повторяют отрывки из обращения фюрера к народу:
«Немцы! Великая Германская империя переживает величественнейшие часы в мировой истории. Знамена третьего рейха развеваются от Атлантики до Черного моря. Наша героическая армия уже берет штурмом главные города России — Москву и Ленинград. Все силы — победе! Завершить военную кампанию до холодов.
У Германии нет другого выбора — или победить, или оказаться уничтоженной до последнего человека…»
— Вам не кажется, господин Баукус, что по сравнению с тем, что сейчас творится в мире, наши личные отношения не стоят выеденного яйца? — Гедиминас переключает диапазоны, ищет другую станцию. Танцевальная музыка. — Какое имеет значение, уважаю я вас или презираю, когда рушатся
— Без сомнения, без сомнения, господин Джюгас, вы правы. Вы правы на все сто процентов, господин Джюгас… — Баукус впервые за весь разговор поднимает глаза, тяжело встает, робко протягивает руку Гедиминасу. — Мне только пятьдесят лет… время есть… постараюсь… Вы еще увидите, я не подлец какой-нибудь!
Гедиминас молча пожимает его ладонь и провожает коллегу к двери.
Ляонас Баукус удаляется по двору неверной походкой, как бы задевая за невидимые предметы, и исчезает в саду за осенними деревьями. Еще одно дерево с содранной листвой…
— Господин Гедиминас, будет дождь. Остались бы эту субботу дома.
Это хозяйка дома Онуте, девица не первой молодости. Она проявляет куда больше интереса к делам господина учителя, чем следовало бы.
Гедиминас проходит мимо нее, едва не задев крутую, выставленную напоказ грудь, берет прислоненный к стене велосипед и толкает его к калитке.
— До завтрашнего вечера, барышня Онуте! Желаю вам приятно провести воскресенье!
— И вам того же, господин Гедиминас. Поклон вашему батюшке.
— Большое спасибо, барышня Онуте. Отец будет рад.
По-осеннему низкие тучи висят над городом. Мостовая, тротуары, даже крыши приземистых домов усеяны палыми листьями, а резкий октябрьский ветер все срывает их с оголенных сучьев и швыряет летний наряд под холодные ноги осени.
Влажный дух гниющей жизни, смешанный с запахом земли. Тяжелые, серые люди, серый воздух, серое небо — остывшая зола в очаге. Серое житье-бытье за серыми стенами, в серых дворах, где все еще валяются потрескавшиеся, занесенные серой пылью каштаны. Серость. Нечто среднее между красным и черным, радостью и горем, свадебным платьем и гробовой доской. Будничная одежда, она не украшает, прискучила, но удобна и тепла. Солдатская шинель, уравнивающая убийцу и жертву.
Господин Баукус, берегите свою серую одежонку, под ней удобно прятаться…
«Будь я и в самом деле поэтом, написал бы хорошие стихи. Человек, как и многие твари на земле, обороняется защитным цветом. Тот, кто не умеет приспособиться, — погибает. Уцелели лишь особи со звериным инстинктом — любой ценой спасти шкуру. Человек-зверь пожирает просто человека; человечество не приближается к совершенству, а удаляется от него».
У перекрестка напротив рынка Гедиминасу приходится слезть с велосипеда: поперек улицы, загородив дорогу, стоят два грузовика. Вокруг снуют вооруженные штатские с белыми повязками на рукавах и полицейские, тут же несколько эсэсовцев. Очкастый шарфюрер, забравшись на капот машины, что-то покрикивает, — наверное, поторапливает. Галдеж, крики, смех: все пьяны. Один грузовик битком набит евреями, второй набивают. Дряхлые старики с пейсами и увядшие, сломленные горем женщины медленно бредут со двора синагоги (здесь недавно поселили пожилых евреев, оторвав их от детей) и по приставной лесенке поднимаются на грузовик, как на эшафот. У лесенки стоят два вооруженных парня. Если древний старец мешкает, они хватают его — одной рукой под мышку, другой за штаны — и, словно мешок, швыряют в кузов.