Потерянный кров
Шрифт:
Он вышел со страшным холодом в душе. Словно из фамильного склепа, куда все равно вернешься.
Дурацкая сентиментальность, сказал бы Саргунас: вечером у начальника почты веселая пирушка (карты, водка, друзья), а он тащится за десяток километров единственно для того, чтобы посидеть со стариками. Но поля, дремлющие под сентябрьским солнцем, уже засосали его, напоили хмельным ароматом сохнущей картофельной ботвы, опутали по рукам и ногам паутиной, летающей над жнивьем, и он, подталкиваемый каменной рукой города, с радостью принимал эту сладкую неволю. Дорога громыхает под крутящимися
— Почему не на машине? — спросила мать.
В этом холодном зеленом ящике? Железный сейф с простреленными боками. Одна дырочка в ветровом стекле над рулем. За ним, может быть, сидел русский комиссар или молодой паренек, родом из сибирской тайги, когда пуля угодила ему в голову… Ну конечно, это не мужественно, не в духе времени, как сказал бы вахмистр Бугянис, но мне больше нравится гнедая лошадка. Раз уж едешь на встречу с прошлым, то и садись в телегу прошлого.
— Красивая осень, — мечтательно проговорил Адомас. — Картошку уже копали?
— Мог со своей Берженене прикатить. Чего прятаться, и так все знают.
— Приедем, приедем… — нетвердо пообещал он, не понимая, куда клонит мать. — Хочу букет цветов для нее нарвать. Она любит осенние.
— Этой травы хватает. И своим и чужим коровам.
«Так бы и съездил по зубам!» — подумал Адомас, стараясь не смотреть на мать.
— Где отец?
— Как всегда: залез куда-то и носу не кажет.
Юсте побежала в палисадник нарвать цветов. Юргис огляделся, не видит ли мать, и, сунув за пазуху книжку, улепетнул в сад. Двое пленных — рыжий и чернявый — хлопотали у коляски Адомаса: распрягали лошадь, поили ее, кормили. Адомас смотрел в окно горницы на двор, видел лошадиный круп в дверях сеновала, рыжего и чернявого во дворе и думал, что здесь и не было того, за чем он каждый раз приезжает и не находит. Все только приснившийся отголосок былых дней, вроде шелеста цветов, которые срывает в палисаднике Юсте, вроде одинокой мухи, ползущей по загаженному стеклу, которой осталось жить считанные дни. Этот дом давно мертв. Только дерево, штукатурка, гвозди. Окаменевший, набальзамированный труп. А может, у него и не было души?
— Из Юргиса не будет человека: с головой в книги ушел, — сказала мать.
— Я-то книг не любил, — сказал Адомас, лениво пожевывая что-то. «Стол широковат, и тарелок многовато, а водки хуже этой в жизни не пил». — Я-то книг не любил, — повторил он.
— С тобой все было в порядке, пока эта паскуда не попутала. Мастерица мужикам головы крутить. Прискучил Берженас, раз-два — развязалась, подцепила другого такого же олуха.
— Ну зачем ты, мама, чепуху говоришь! Будто не знаешь, как на самом деле было с Берженасом.
— То-то и оно, что знаю. Всех забрали с семьями, а ее, счастливицу, оставили…
— Она же тогда у родителей гостила!
— Черта с два!
«Неужели эта женщина — моя мать? Если костлявая уложит ее в гроб, мне придется крепко натереть глаза луковицей».
— Я еще не слышал, чтоб вы хорошо отозвались о человеке. — Адомас трясущимися пальцами расстегнул ворот кителя — он задыхался.
— А ты мне покажи хорошего человека! Иисус Христос был хорошим, да и его, сына божьего, распяли.
Вошла Юсте с огромным букетом. Поставит в воду, Адомас сможет взять, когда поедет. Ее губы робко улыбались, но глаза были печальны и прохладны, как эти осенние цветы.
Адомас встал:
— Пойду отца поищу.
— Сам притащится. Юсте, обеги хутор, покричи, — может, дрыхнет где.
— Нет, нет, я сам знаю… — Он хотел побыстрей вырваться из этой пустоты, которая вдруг обступила его, словно безвоздушное пространство с миллионами летящих миров, ни один из которых не был его Землей.
Отец сидел за гумном на старом, потрескавшемся катке и чинил недоуздки. Такую работу пристало делать на крыльце амбара или на лавке у изгороди, но старик всегда забивался с работой в укромный угол.
Адомас молча подошел и сел рядом.
— Приехал? — буркнул отец, не поднимая головы.
— Как видишь… — Адомас хотел обнять старика, но как-то не вышло. — Не забываю родной дом, но тут вроде никто и не ждет.
— Так уж бывает. Родители — своей дорогой, дети — своей.
— У нас дорога одна, отец: держаться, да покрепче, пока буря не пройдет.
— Да, да… — Отец долго засовывал бечеву в петельку и все не мог попасть. Седые космы упали на лоб. Немытое ухо и поросшая щетиной скула. — Сами эту бурю поднимаем, сами держимся, только не всем бог помогает.
— Нашей нации бог поможет, отец. — Адомас нагнулся и заглянул снизу, стараясь увидеть его лицо. — Снова будем независимы. Мы ведь не забыли, что мы — литовцы.
Отец еще ниже опустил голову. Теперь он почти уткнулся носом в колени. Спина изогнулась дугой, как у кошки, руки застыли.
— Яутакис умер… староста… — донеслось глухое бормотание откуда-то из-под земли, из-под катка.
— Знаю. Этой весной, — с удивлением ответил Адомас. — Я слышал, Пятрас Кучкайлис за вдовой приударил.
— Плохой был человек, вечная ему память, никто добрым словом не помянет. Чем такому твоя нация поможет?
Адомас положил руку на изогнувшуюся дугой спину и тут же снял, почувствовав, как она напряглась.
— Отец… — Он сжал ладонями голову, боялся, что лопнут виски — так бешено стучала кровь. — Ты можешь думать всякое, твое дело, люди судачить умеют, но я не Яутакис, не продаю своих людей. И не Пятрас Кучкайлис…
— Своих людей… — заскрипел, застонал деревянный каток. — Людей… А тот не был человеком?
Адомас несколько мгновений помолчал, глядя на вербы, выстроившиеся на задах хутора, и видя лишь серые пятна на грязной холстине неба. «Отпираться? Но зачем, черт подери? И как я мог еще поступить?»
Они тоже нас не жалели, — сказал он, переходя в наступление. — Но я его не убивал. Другой бы убил, а я — нет. Если хочешь, я даже знал, в чей двор его отвезет лошадь. Аквиле на меня зуб точит, Кяршис тоже косится. Как будто не понимают: стоило мне тогда захотеть…