Потоп
Шрифт:
Рассказывал он о ней как-то отрывочно. Что-нибудь скажет, а потом замолчит, будто о чём-то думает и выбирает, что можно мне рассказать. Говорил, что она мне понравится, и что я понравлюсь ей, и что они хотят, чтобы я провела вместе с ними лето в Фидлерсборо. Он то и дело к этому возвращался, и каждый раз на душе у меня становилось всё лучше. Тут уж мне сулили настоящее волшебство!
Бред в тот вечер был такой ласковый. Там был музыкальный автомат, и он со мной танцевал, а потом сказал, что я прекрасно танцую. А чего не было, того не было. Сказал, что я стала красоткой.
Он танцевал со мной и так меня завертел, что у меня голова закружилась, а он молчал, и казалось, что все его мысли далеко-далеко, и когда я кружилась, я закрыла глаза и будто телом чувствовала, как он думает о той девушке. Мне хотелось представить себе, что это её он кружит и кружит, а глаза у неё закрыты и они так счастливы. Неизвестно как, но словно по волшебству я могла это понять и в этом счастье участвовать. Ведь можно сказать, что их счастье и мне что-то сулило. И ощущение того, до чего же ему хочется быть с ней и танцевать с ней, заставило меня сказать то, что я сказала. Я хотела, чтобы он знал, что я его понимаю. И я как-то по-глупому выпалила, что не пойму, откуда у него взялось на меня время, почему он сразу не понёсся назад, чтобы жениться на ней.
Мы как раз сели за столик. Голова у меня кружилась от вальса и от вина. Он смотрел на меня как-то странно, и глаза у него блестели. Я и сейчас вижу, как блестят его глаза, чуть покрасневшие от виски.
— Господи спаси, — сказал он, хохотнув, — уж не думаешь ли ты, что мы дожидались благословения мэра Лa Гардия? [29]
Я чего-то не поняла, и он по моему лицу об этом догадался.
— Господи спаси, — сказал он опять. — Летиция — взрослая женщина.
29
Мэр города Нью-Йорка в тридцатые годы.
Я молчала. Голова у меня кружилась. Я почувствовала себя маленькой и растерянной. Казалось, всё на свете меняет свои очертания и места. Я вдруг заметила, что он мне улыбается, но улыбка была какой-то далёкой. Потом он вытянул руку и похлопал меня по руке.
— Маленькая ты моя, дорогая сестричка из Ворд-Бельмонта, дай-ка я тебя ещё поверчу…
И мы снова пошли танцевать, и он кружил меня, кружил без конца. Это было так замечательно. Странно, до чего же я помню каждую…
Поздней ночью у себя в отеле он вспомнил, как его чуть не целый час подмывало сказать сестре то, что он ей сказал: насчёт того, что Летиция — взрослая женщина. Он понимал и тогда, что не сможет удержаться. Теперь, когда он сидел, сгорбившись, на краю постели и задумчиво держал в руке туфлю, он чувствовал щемящее чувство раскаяния. Что-то ему подсказывало, что этот эпизод явно из тех, которые надо подальше
Когда он лёг и выключил свет, он припомнил, что ещё его подмывало рассказать сестре в тот вечер. Ему хотелось ей рассказать, как, встав ночью в Фидлерсборо, он пошёл в библиотеку, осветил фонариком то место, где стоял гроб, и заплакал. И теперь, лёжа в темноте, он вдруг пожалел, что этого не сделал.
Эти слова стёрли бы те, другие слова, которые он ей сказал.
Но тут он вспомнил, что и эпизод в библиотеке тоже был из тех, которые надо спрятать подальше. Засунуть в глубь тёмного чулана. Нельзя жить на свете, если всё помнишь.
В прихожей на Макдугал-стрит он отряхнул ботинки от недавно выпавшего снега, отпер дверь и вошёл, как ни странно, в темноту. Но почти сразу же услышал её голос.
— Я здесь, — сказала она каким-то слабым и будто далёким голоском из тёмного угла в конце комнаты.
— Ох, моя дорогая, — сказал он, бросил чемодан на пол, сделал к ней шаг в темноте и почувствовал то же, что в ту ночь дома, в Фидлерсборо, когда лицо её склонилось к нему с тёмного неба.
Но тут он услышал.
— Зажги свет.
От удивления он сделал шаг назад и стал нашаривать возле двери выключатель. Верхний свет грубо обнажил комнату. Он увидел, что она сидит на жёстком стуле у стола, опершись на него локтем.
— Детка, что… — начал он и поспешно сделал к ней несколько шагов.
Но она подняла руку.
— Стой! — приказала она.
Его остановил не жест и не выкрик, а её серое, осунувшееся лицо, незнакомое лицо. Незажженная настольная лампа под абажуром была у неё под рукой, но она, словно забыв о ней, заставила его включить резкий верхний свет, который беспощадно обнажил её серое лицо.
— Твоё письмо… — сказала она, и её рука медленно, как у больной, потянулась к развёрнутому на столе листку.
Он узнал своё письмо.
— Я получила его сегодня днём, — сказала она.
— Я отправил его только в субботу, — сказал он, оправдываясь, — из Фидлерсборо. Замотался в хлопотах о доме. Наверное, опоздал к субботней выемке. А в воскресенье, видно, письма не вынимают и…
— Ах, Бред, разве в этом дело, — сказала она, водя пальцем по бумаге. Твоё письмо, наверно, пришло ещё вчера. Но когда я получила твою телеграмму, письма я уже не ждала и сюда не вернулась, я… я была там, в мастерской, работала и там переоделась, чтобы пойти на приём, ты ведь знаешь, выходные платья у меня там, ну да, на приём к миссис Филспен, а сюда я потом не вернулась… ночевала в мастерской и не попала сюда…
— Какого чёрта… — начал он.
— Если бы только я получила письмо вчера, — сказала она тупо. — Или вообще его не получала. Господи, я просидела тут над ним весь день и думала, что умру.
Он сделал к ней шаг и протянул руку.
— Не трогай меня! — закричала она и отпрянула назад.
Он замер. И остался стоять в пальто, в шляпе — на шляпе ещё не стаял снег, — так и не опустив руку. Он смотрел на лицо, обращённое к нему, залитое резким светом.