Повесть о художнике Федотове
Шрифт:
— Князь Владимир Алексеевич Оболенский хлопочет перед великой княгиней Марией Николаевной. Я ездил в Сергиевск на дачу ее высочества — ждал приема, читал книгу.
— Сколько прочитали?
— «Севастопольские рассказы» Льва Толстого.
— Пейте чай.
— Предлагают расписывать храм Христа Спасителя в Москве. Посмотрел эскизы здания: темно, живопись не будет видна. И хоть заказ на несколько сот тысяч рублей, я отказался.
— Как отказались? Чем будете жить?
— Нет, не говорите… Каковы бы
— Что говорят о картине?
— Останавливаются перед нею, судят об околичностях да говорят, что я не Брюллов. Как же им быть не хочется! Крестить сейчас надо иной водой или иным огнем. Впрочем, мне самому разонравилась моя картина.
— Не отказывайтесь от нее. В теме своей — ожидание нового, — и в набросках она гениальна.
— Я не применял к себе этого слова никогда, тем более сегодня.
— Как хотите, но красоте и гению не надо удивляться, скорее надо было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только так развиваться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина. Ведь естественно человеку видеть вещи в естественном виде.
— Федотов был прост, как дитя. Книжку о нем Дружинина читали? Есть в ней занятное… Только ведь Дружинин за искусство чистое — и вдруг написал о воине-художнике. Федотов умел судить, воевать и строить. Александр Васильевич Дружинин свой талант теряет, за других прячется, а с Федотовым только то общее было, что они в одном полку служили… Путает он все, за чужие могилы прячется… Одним словом, франт и чернокнижник!
— Полной правды не видели ни Брюллов, ни Федотов.
— Брюллов выращен был академией, но видел красоту и добро. В портретах он достигал глубокого понимания времени. Федотов рвался вперед. Но день реалистической живописи еще не наступил, искусство это еще не до конца раскрывает правду жизни.
— Чего вы хотите от искусства?
— Мы ничего не хотим и не имеем притязания быть законодателями, но желали бы мы, чтобы наши художники не пренебрегали строгим изучением истории своего искусства, чтобы они были гражданами своей страны и своего времени, а не какими-то идеальными космополитами без роду и племени, чтобы предметом искусства был человек… Россия в ее долгом пути… Раньше той поры, когда определятся во мне идеи современного искусства, я не стану писать новых картин и буду работать над своим образованием.
— Не ломайте так себя, не повторяйте ошибки Гоголя. Вы уже современный и русский художник.
— Гоголь оставил памятник своего заблуждения в «Переписке с друзьями». Я прожил дольше него, и у меня достало времени, чтобы увидеть свои ошибки, хотя я и бесконечно слабее Николая Васильевича по духу. Но мой пример засвидетельствует, что и заблуждение Гоголя не было безвыходно.
— Не отказывайтесь от своей картины. Передовые люди Петербурга знают, что вы приехали сюда человеком, истинно достойным нашего времени, — медленно сказал Чернышевский.
— У меня, как у живописца, иного пути нет. Живопись забыла развиваться сообразно прогрессу общественных мнений и замерла.
Два человека, молодой и уже старый, сидели около круглого стола, покрытого свежей скатертью.
— Трудно становиться человеком будущего, жертвуя истине всеми прежними понятиями, — сказал Чернышевский.
Иванов повторил спокойно:
— Прошли десятилетия. Мой труд — большая картина — все более и более понижается в глазах моих. Эскизами я интересуюсь больше — их до полутысячи, — но не будем придавать искусству так много значения.
Чернышевский ответил спокойно, так, как говорят много раз продуманное:
— Нет, значение искусства преувеличить нельзя. Гоголь писал: «Русь! чего ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..»
— Слова эти испугали даже меня, — тихо проговорил Иванов. — Я связывал со словами «жанр» и «реализм» иное.
— Гоголь имел право сказать, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, все же не ценим достаточно: оно неизмеримо важнее почти всего, что становится выше его. Кто говорил России то, что она услышала от Гоголя?
— Я любил, — тихо сказал Иванов, — и разлюбил картину. Картина моя не станция, за которую надо драться.
— Вы дрались за нее крепко.
— Работал, делал все, что требовала школа. Но живопись — это только язык, которым мы выражаемся. Нужно теперь учинить другую станцию нашего искусства, его могущество приспособить к требованиям времени и настоящего положения России. За эту-то станцию надо будет постоять.
— Как вы, Александр Андреевич, представляете себе будущую русскую живопись?
— Я думаю, что искусство Италии, красота Рафаэля не будут нами отвергнуты, мы продолжим их.
— Может случиться иначе: может быть, русская живопись так же не будет похожа на итальянскую, как Гоголь не похож на западное искусство, как Федотов не похож на Хогарта. И здесь будет много нового.
— Вы верите, — изумился Иванов, — в революцию в искусстве, в конвульсию, так сказать…
— Биение сердца разве не конвульсия? Разве человек идет не шатаясь? Смешно думать, что искусство может идти прямо и ровно, без противоречий, — а значит, художник, увидевший будущее, страдает!