Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Вечером был приглашен новый доктор. А после его ухода папа пригласил прежнего доктора. Разногласий между ними не было: оба врача рекомендовали полный покой. Папа предложил маме мою кровать, которая стала ее кроватью, подал ей стакан теплого молока с медом, уговорил сделать хотя бы два-три глотка вместе с таблеткой ее нового снотворного, спросил, оставить ли ей немного света. Спустя четверть часа я был послан, чтобы заглянуть в щелку двери, и увидел, что мама задремала. Она спала до утра, вновь проснулась рано, поднялась, чтобы помочь папе и мне во всех наших утренних делах. Вновь приготовила нам яичницу-глазунью, пока я накрывал на стол, а папа тонко-тонко нарезал разные овощи. Когда пришло время выйти из дома, папе — в здание Терра Санта, а мне — в школу «Тахкемони», мама вдруг решила пойти со мной в школу, потому что недалеко от «Тахкемони» жила ее лучшая подруга
Потом нам стало известно, что Лиленьку мама дома не застала, и поэтому пошла к другой своей подруге Фане Вайсман, которая тоже когда-то училась в гимназии «Тарбут» в Ровно. Из дома Фани Вайсман мама ушла незадолго до полудня. Она направилась на центральную автобусную станцию, расположенную на улице Яффо, села на тель-авивский автобус, намереваясь навестить своих сестер, а возможно, собираясь пересесть в Тель-Авиве на автобус, идущий в Хайфу, а оттуда поехать в пригород Хайфы Кирьят Моцкин, в барак своих родителей. Но когда мама прибыла на центральную автобусную станцию в Тель-Авиве, она, видимо, передумала, выпила чашку черного кофе в одном из тель-авивских кафе и к вечеру вернулась в Иерусалим.
Придя домой, она пожаловалась на сильную усталость. И вновь проглотила две или три таблетки нового снотворного. Или, быть может, попыталась на этот раз вернуться к прежним таблеткам. Но в эту ночь ей не удалось уснуть, мигрень вновь настигла ее. Всю ночь провела она одетой в кресле у окна. В два часа ночи мама решила заняться глажкой: она зажгла свет в моей, ставшей теперь ее, комнате, поставила гладильную доску, приготовила бутылку с водой, чтобы брызгать на одежду, и гладила несколько часов, пока не занялась заря. Когда вся одежда была выглажена, она достала из шкафа постельное белье и вновь его перегладила. Когда закончилось и белье, она стала гладить покрывало, лежавшее на моей кровати, но то ли от усталости, то ли от слабости она слегка прижгла покрывало, и папа проснулся от запаха горелого. Он разбудил и меня, и оба мы пришли в изумление, увидев, сколько мама успела перегладить: каждый носок, каждый носовой платочек, каждую салфетку, которой мы пользовались за столом. Подпаленное покрывало мы поспешили подставить под струю воды в ванной, маму мы вдвоем усадили на стул, опустились — и я, и папа — на колени, сняли с нее обувь, одну туфлю — папа, а другую — я. Потом папа попросил меня оказать ему любезность и на несколько минут покинуть комнату, поплотнее закрыв за собой дверь. Я дверь закрыл, но на этот раз прильнул к ней, потому что беспокоился о маме. Я хотел слышать. Около получаса они говорили друг с другом по-русски. Затем папа попросил, чтобы я в течение нескольких минут постерег маму, а сам отправился в аптеку, купил ей какое-то лекарство или сироп и позвонил из аптеки в кабинет дяди Цви, работавшего в больнице Цахалон в Яффо, а также дяде Буме — в больничную кассу Заменгоф в Тель-Авиве. После всех этих звонков между папой и мамой была достигнута договоренность, что этим же утром, в четверг, она поедет в Тель-Авив к своим сестрам, чтобы отдохнуть и немного сменить обстановку. Она может пробыть там, если захочет, до воскресенья и даже до утра понедельника, потому что Лилия Бар-Самха сумела устроить маме очередь на прием к врачу в понедельник после обеда, в больнице Хадасса на улице Невиим. Если бы не отличные связи тети Лиленьки, то нам пришлось бы ждать очереди, по меньшей мере, несколько месяцев.
И поскольку мама была слаба и жаловалась на головокружение, папа настоял на том, что на этот раз она поедет в Тель-Авив не одна, а с ним, и он проводит ее до самого дома тети Хаи и дяди Цви, возможно, даже заночует там, а на следующее утро, в пятницу, возвратится в Иерусалим первым же автобусом и успеет еще несколько часов поработать у себя в отделе. Он не обращал внимания на протесты мамы, утверждавшей, что нет никакой необходимости ехать с ней, жаль папиного рабочего дня, ведь она еще в состоянии сама добраться до Тель-Авива и найти там дом своей сестры. Ведь заблудиться она не может.
Но папа не желал и слушать. На сей раз он был угрюм и упрям, он стоял на своем самым решительным образом. Я же, со своей стороны, пообещал, что после школы, нигде не задерживаясь, пойду прямо к бабушке Шломит и дедушке Александру, в их дом в переулке Прага, объясню им, что произошло, и останусь с ними до следующего дня, до папиного возвращения. Только ни в коем случае не обременяй ничем дедушку с бабушкой, помогай там хорошенько, убери посуду после еды, предложи пойти выбросить мусор. И приготовь там все домашние задания — ничего не откладывай на субботу. Он назвал меня «разумным сыном» и даже, кажется, «молодым человеком».
А снаружи в это мгновение присоединилась к нам птица Элиз. Три или четыре раза подала
61
Мне было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая «четвертушка курицы», среди огромных ширококостных парней, неуемный говорун среди немногословных, сочинитель стихов среди земледельцев — сыновей виноградарей и среди скотников — сыновей трактористов. Все мои новые одноклассники в Хулде, и парни, и девушки, были воплощением лозунга, провозглашенного сподвижником Герцля, философом и врачом Максом Нордау: «здоровая душа в здоровом теле». И только я был «мечтательной душой в почти прозрачном теле». Хуже того: пару раз они заставали меня в каких-то заброшенных уголках кибуцной усадьбы сидящим с листами бумаги и акварельными красками, — я пытался рисовать. Либо прятался в «комнате для дискуссий» на нижнем этаже дома культуры, который назывался «Дом Герцля», — там я писал и зачеркивал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слух, что я как-то связан с партией Херут, возглавляемой Менахемом Бегиным, что я вообще из семьи ревизионистов. Меня стали подозревать в темных связях с презренным демагогом Бегиным, главным ненавистником Рабочего движения. Короче, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.
Не помог мне тот факт, что прибыл я в Хулду, решительно восстав против родного отца и его семейства. Не записали в мой актив и то, что отошел я от «веры отцов», исповедуемой партией Херут, не засчитали мне и очки за дикий смех на собрании, проводимом Менахемом Бегиным в зале «Эдисон». Здесь, в Хулде, в смелом мальчике из сказки о голом короле подозревали сомнительного агента обманщиков-портных.
Понапрасну пытался я отличиться на полевых работах, понапрасну учился кое-как. Понапрасну поджарился я, словно бифштекс, в своих усилиях добиться такого же, как у них, загара. Понапрасну проявлял себя в кружке дискуссий на актуальные темы как самый социалистический социалист во всей Хулде, если не во всем рабочем классе. Ничто мне не помогло. В их глазах я был инопланетянином, чужим и странным. И потому мои одноклассники не переставали безжалостно издеваться надо мной — пока не избавлюсь я окончательно от своей эксцентричности и не стану, наконец, как все. Однажды они велели мне бежать на животноводческую ферму в полночь, без фонаря: проверить, нет ли там какой-нибудь коровы, испытывающей половое возбуждение и срочно нуждающейся в благосклонности племенного быка. В другой раз они включили меня в состав ассенизационной группы. Как-то я был послан в усадьбу детского кибуцного хозяйства, где мне следовало в вольере для птиц отделить селезней от уток. И все это, чтобы я, Боже упаси, не забыл, откуда пришел, и не сомневался по поводу того, куда я попал.
Я же принимал все безропотно, ибо понимал, что процесс искоренения моего «иерусалимства», родовые схватки моего нового появления на свет, конечно же, сопряжены с мучениями и страданиями. Я внутренне оправдывал этот приговор, в силу которого подвергался унижениям, но оправдывал не потому, что страдал каким-то комплексом неполноценности, а потому, что и, в самом деле, был неполноценен по сравнению с ними: они, крепкие парни, запыленные, прокаленные солнцем, стройные девушки «с косою и в сарафане», как поется о них в популярной песне, — они были благодатным урожаем земли. Солью земли. Ее хозяевами. Красивые, как небожители, это они были героями песен «Ночи в Ханаане», «Отстроим страну нашу…», «Все мы будем пионерами-первопроходцами».
Все — кроме меня.
Сколько бы я ни загорал — это никого не вводило в заблуждение: все, и сам я тоже, отлично знали, что даже тогда, когда кожа моя загорела, и я стал, наконец-то, смуглым, внутри я оставался бледным. Как же выбивался я из последних сил, какие смертные муки принимал, пока кое-как научился протягивать шланги от дождевальных установок на полях, засеянных кормовыми культурами, управлять трактором, метко стрелять из устаревшего ружья чешского производства на стрельбище допризывной подготовки. Но из шкуры своей выпрыгнуть мне так и не удавалось: сквозь всю маскировку, за которой я прятался, проглядывал все тот же городской ребенок, слабый, прекраснодушный, сентиментальный, неистощимо болтливый, фантазер, выдумывающий странные истории-небылицы, которые здесь никому не были интересны.