Повесть о любви и тьме
Шрифт:
В Триесте я поднялась на борт румынского грузового судна, которое называлось «Констанца». Помнится, что, несмотря на то, что я не исповедывала никакой религии, тем не менее, есть свинину не хотела. Не из-за Божественного запрета. Разве не Он создал свинью, не испытывая при этом никакого омерзения? А когда режут поросенка, и тот вопит и умоляет голосом истязаемого ребенка — ведь Господь видит это и слышит хрип и стон: Он жалеет этого истязаемого поросенка примерно так же, как Он жалеет людей. Он жалеет маленького поросенка не более и не менее чем всех раввинов, всех праведников, ревностно исполняющих Его заповеди и служивших ему во все дни своей жизни.
Нет, не из-за Божественного запрета, а только лишь потому, что мне это было совсем не по вкусу: как раз по пути в Эрец-Исраэль жрать на этом судне вяленую соленую свинину и свиные сосиски. Вместо этого я в продолжение
Я даже помню, что на какой-то миг промелькнула у меня в голове мысль: а зачем мне вообще ехать в Эрец-Исраэль? Только для того, чтобы жить среди евреев? Ведь эта гречанка, которая, возможно вообще не знает, что такое «еврей» ближе мне, чем весь еврейский народ! Весь еврейский народ представлялся мне в то мгновение какой-то огромной потной глыбой. А меня пытаются соблазнить, чтобы я вошла в его нутро, где он полностью переварит меня в своем желудочном соке. И я сказала себе: «Соня, именно этого ты и вправду хочешь»? Интересно, что в Ровно у меня никогда не возникало такого страха — будто я буду «переварена» народом. И в Эрец-Исраэль это ощущение ко мне не возвращалось. Только тогда, на корабле, когда девочка уснула у меня на коленях, и я чувствовала ее через платье, словно она в ту минуту была плоть от плоти моей, хоть и не являлась еврейкой. Вопреки Антиоху Епифану, злодею-греку, гонителю евреев, вопреки этой ханукальной песне «Маоз цур» — о националистических словах которой лучше и не думать. Возможно, не следует говорить «националистические», но слова там не слишком красивые…
Это было ранним утром. Я даже точно могу назвать день и час — это было ровно за три дня до окончания тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в среду, двадцать восьмого декабря, спустя какое-то время после праздника Ханука. Был очень ясный день, почти без облаков. В шесть утра я уже оделась тепло, в свитер и полупальто, вышла на палубу и посмотрела прямо перед собой на серую линию облаков. Я смотрела едва ли не целый час, но увидела лишь несколько чаек. И вдруг, почти мгновенно, над облаками появилось зимнее солнце, а из-под них показался город Тель-Авив: одна за другой возникали линии белых домов, совершенно не похожих ни на городские, ни на сельские дома в Польше и на Украине, совершенно не похожих на дома в Ровно, Варшаве или Триесте, но зато очень похожих на фотографии, которые висели в каждом классе гимназии «Тарбут» и в детских садах, а также на те картинки, что показывал нам учитель Менахем Гелертер. Так что я была поражена, но не удивлена.
Я не могу описать ту радость, что мгновенно охватила меня, мне вдруг захотелось только кричать и петь: «Это мое! Все это мое! Все это и вправду мое!» Странно, что ни разу в жизни до этой минуты — ни у себя дома, ни в нашем фруктовом саду, ни на мельнице — никогда не испытывала я столь сильного, столь глубокого чувства обладания, такой радости владения, если ты понимаешь, что я имею в виду. Ни разу в жизни, ни до этого утра, ни после него, не испытала я подобной радости: вот, наконец-то, здесь я буду дома, вот, наконец-то, я смогу задернуть занавески на окнах, забыть про соседей, и делать все так, как мне хочется. Здесь я не обязана быть вежливой, я не стыжусь никого, не забочусь о том, что подумают о нас крестьяне, что скажут священники, как отнесется к нашему поведению интеллигенция, я не должна производить хорошее впечатление на представителей других народов. Даже когда мы купили свою первую квартиру в Холоне, или вот эту, на улице Вайзель, не ощущала я с такой силой, как хорошо быть хозяйкой. Не испытывала я того чувства, что переполняло меня тогда — в семь утра, на подходе к городу, где я еще вообще не бывала, на пороге земли, на которую я еще не ступила, перед странными белыми домами, каких я никогда в жизни не видела! Ты, может быть, этого не понимаешь? Тебе это кажется несколько смешным? Или глупым? Нет?..
В одиннадцать утра мы спустились с чемоданами в моторную лодку. Моряк, который ею управлял, был этаким украинским мужиком, огромным и волосатым, и с него градом катился пот. Он показался мне довольно грозным. Но когда я вежливо сказала ему по-украински «спасибо» и хотела дать монету, он рассмеялся и неожиданно ответил мне на чистейшем иврите: «Куколка, что с тобой? Денег не надо. Вместо этого, может, отпустишь мне
День был приятный, довольно прохладный, и самое первое мое воспоминание — это чуть пьянящий, резкий запах кипящей смолы и густого дыма, поднимающегося из бочки со смолой: видимо, как раз в это время там асфальтировали какую-то площадь или причал. Из черного дыма вынырнуло вдруг смеющееся лицо моей мамы, а за нею появились папа со слезами на глазах, сестра моя Хая со своим мужем Цви, которого я еще не знала, но сразу же, с первого взгляда, подумала: «Ну и парня нашла она себе здесь! И симпатичный, и добрый, и веселый!» Только после того, как обнялась я и расцеловалась со всеми, увидела я, что и Фаня, твоя мама, была там. Стояла себе в сторонке, подальше от раскаленных бочек, была она в длинной юбке и голубом вязаном свитере, стояла спокойно, ожидая, когда можно будет обнять и поцеловать меня после всех остальных.
И так же, как я сразу заметила, что сестра моя Хая расцвела здесь, что щеки ее пылают румянцем, что она полна энергии, гордости и целеустремленности, так же увидела я, что Фаня чувствует себя не совсем хорошо: она показалась мне очень бледной и еще более молчаливой, чем обычно. Она специально приехала из Иерусалима, чтобы встретить меня, извинилась от имени Арье, своего мужа, твоего папы, который не смог взять выходной день, и тут же пригласила меня в Иерусалим.
Только через четверть часа или через полчаса заметила я, что ей нелегко стоять на ногах. Еще до того, как она или кто-нибудь из нашей семьи сказал мне, я вдруг сама поняла, как тяжело переносит она свою беременность, то есть — тебя. Была она, похоже, на третьем месяце, но щеки ее показались мне запавшими, губы бледными, а лоб нахмуренным. Красота ее не пропала, наоборот, однако ее словно затянуло какой-то серой вуалью, которая так и не исчезла до самого конца.
Из нас троих самой блестящей и броской всегда была Хая — интересная, яркая покорительница сердец. Но тот, кто не ограничивался первым впечатлением и обладал верным глазом, мог увидеть, что самой красивой среди нас все-таки была Фаня. Я? Я почти что не в счет: всегда я была только малышкой-глупышкой. Я думаю, что мама наша обожала Хаю и гордилась ею, с другой стороны папе почти удалось скрыть, что сердце его более всех принадлежало Фане. Я не считалась особым достижением ни в глазах папы, ни в глазах мамы, разве что дедушка Эфраим предпочитал меня остальным, но, тем не менее, я любила всех. Не было во мне ни зависти, ни ревности, ни огорчения. Быть может, именно тот, кто любим менее всех, — если он не завистлив, не ревнив, и не погружен в свои обиды, — черпает в себе неиссякаемые запасы любви. Нет? Я не совсем уверена в том, что сейчас сказала. Быть может, это просто пустая сказка, которую я самой себе рассказываю на сон грядущий. Быть может, каждый рассказывает себе перед сном всякие истории, чтобы не было ему так страшно.
Мама твоя обняла меня и сказала: «Соня, как замечательно, что ты уже здесь. Хорошо, что мы снова все вместе. Нам придется много помогать здесь друг другу. Особенно важно нам поддержать родителей».
Квартира Хаи и Цви была в пятнадцати минутах ходьбы от порта, и богатырь Цви сам тащил почти весь мой багаж. По дороге мы видели, как рабочие строят большой дом: это было здание педучилища, которое и по сей день стоит на улице Бен-Иехуда неподалеку от угла бульвара Нордау. В первое мгновение эти рабочие показались мне или цыганами, или турками, но Хая сказала, что это всего лишь загорелые евреи. Таких евреев я еще никогда не видела, разве что на картинке. И тут у меня полились слезы — такими крепкими и веселыми были эти рабочие, но среди них я заметила двух трех ребят, лет двенадцати, не больше, на спинах у них было укреплено что-то вроде деревянной лесенки, а на ней — тяжелые кирпичи. Я увидела это и заплакала — и от радости, и от обиды, и от жалости. Мне это сложно объяснить…
На улице Бен-Иехуда, рядом с улицей Жаботинского, в крохотной квартирке Хаи и Цви ждали нас Игаэль и соседка, которая присматривала за ним, пока родители отсутствовали. Было ему всего полгода, живой, смешливый малыш, весь в отца. И я первым делом вымыла руки, нашла пеленку, развернула ее на своей груди и, взяв Игаэля на руки, с огромной нежностью прижала его к себе. На этот раз я не испытывала ни желания плакать, ни дикой радости, обуявшей меня на корабле, но с самой глубины души, словно со дна колодца, поднялось во мне чувство полной, абсолютной уверенности — до чего же хорошо, что все мы уже здесь, а не в доме на улице Дубинской. И еще я вдруг ощутила сожаление, что тот дерзкий, вспотевший морячок не получил от меня, по крайней мере, того «поцелуйчика», о котором он просил. Какая тут связь? И по сей день не понимаю, но именно так я чувствовала там и тогда…