Повесть о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова
Шрифт:
В партию предложили. Потом в партком фабрики. Люди уважали, в справедливицах числилась, оттого партийному начальству много лишних хлопот прибавлялось. Начали перебрасывать с одного места на другое, иногда с повышением, иногда с понижением, но всегда по учащемуся комсомолу — открылись у нее способности по общению с молодежью, может, потому, что сама себя молодежью чувствовать не переставала, хотя сынишка рос и рос и времени себе требовал с каждым годом больше. А думать-то надо было о повышении образования. Семилетка теперь уже как коряга поперек. Пошла в вечернюю школу, работы не оставляя и такого совмещения не стыдясь. Война кончилась, с японцами разделались по-быстрому, новая жизнь начиналась, и Лиза к этой новой жизни готовилась всерьез, в институт нацелилась, но бес попутал. Завела роман с женатым директором той самой «вечерки», где училась. Окончить дали. А потом обоим по строгачу в учетную карточку. Его, бедолагу, перекинули
После «довыборов» по звонку районного партийного начальства в назначенный день и час местные сельсоветчики, то есть депутаты, все собрались в здании сельсовета, что на самом берегу Байкала, на каменной дамбе в ста шагах от бани, тут как раз на «мотане» Лизавета подъехала, станционный парторг, инженер связи (его Лизавета еще со школьных времен помнила, да фамилию позабыла), представил райкомовскую выдвиженку, все быстро проголосовали и поспешили кто куда по рабочим местам, время-то утреннее было. А Лизавета принимала дела у обескураженного и совсем стушевавшегося бывшего, который, вполне смирившись с судьбой, не мог, однако, пережить позора передачи дел соплячке-девчонке и выслушивать при том всякие расспросы: где, мол, протокол такой-то и такой-то? и почему постановление не подписано? а учет разве по форме?
Лизавета спешила, потому не очень-то считалась с чувствами отставника, понимая так, что пожил мужичок в свое удовольствие, какую-никакую ставку получал за то, чтоб советскую власть изображать, а по факту чисто кулачье хозяйство вокруг себя устроил. В этом убедилась, когда пошла будущую свою жилплощадь смотреть. Площадь стенка в стенку с сельсоветом, только вход с другой стороны дамбы. А кусок берега, что у дамбы, весь в пристройках. Тут тебе и коровник, и свинарник с сеновалом, и погреб — почти подкоп под железнодорожную насыпь с железной дверью и замком в полпуда, и собачища невиданной породы в конуре на длинной цепи, и куры кругом — ступать опасно… В дом зайти отказалась. Ни о чем не спрашивая, сказала, что ровно через неделю въедет в положенное жилье, мужик при том сообщении вконец растерялся, ну да то его заботы. За все время осмотра никто из его домочадцев даже в окошке не нарисовался. Знала, семья большая, но сочувствия не испытывала, потому что за годы насмотрелась на бедность работяг-путейцев, а ведь еще надо иметь в виду, что путейцы — льготники, с колхозниками сравнить если или хотя бы с теми же работягами слюдфабрики, где свою трудовую жизнь начинала. А тут отсиделся здоровый мужик на «броне» всю войну — знать, шибко удобный был для прочих начальников. Нет, не сочувствовала, хотя и неприязни не выказывала.
Вечерней «мотаней» уже по сумеркам вернулась в Слюдянку. В три дня собралась, с кем надо, со всеми попрощалась, долги кое-какие мелкие раздала, в отделении дороги заказала на субботу дрезину, а на оставшиеся два дня, пристроив сына Кольку к соседям, махнула на свой родной километр, где мамка ее приемная, тетка Глафира, жила с одной, при ней оставшейся дочкой Валентиной, перегулявшей в свое время со всеми свободными мужиками на ближайших километрах, но так и не вышедшей замуж.
Когда «мотаня» приткнулась у дома-будки, там уже никого не было. На дверь накинут ржавый висячий замок, так, для порядка, Лизавета помнила, этот замок и в ее время был без ключей. Только накидывался. Чужих людей не бывало, свои, если кто с другого километра по случаю при доме окажется, без нужды в дом не войдет, а если нужда какая, так милости просим — свои ведь.
Пропал на войне чудной Глафирин мужик, пятерых чужих детей пригревший, но так и не заимевший своих. Говорили в народе, что война, дескать, равно забирала — что хороших мужиков, что плохих. Может, оно и так, только равенство это все равно было не в пользу жизни, так что жизненного повреднения на долгие годы не миновать — одних детей недорожденных кто посчитает?..
Переоделась в Валькино тряпье, попила чаю с пряниками слюдянского производства, отыскала рваную телогрейку, кирзухи стоптанные, платок с двойной подшивкой от тунельных сквозняков. Сарай с инструментами едва прикрыт. Обычный набор: метлы, кувалды, шпальные костыли, прокладки, противоугоны — все с запасом. Кинула метлу на плечо, в руке матерчатая сумка с бутылкой водки и закуской, что заранее, еще в Слюдянке приготовила, и пошла в восточную сторону, где был участок Глафириного мужа, а теперь, понятно, ее участок. От Байкала, от байкальского льда холод шел низом,
Один поезд обогнал, прижав Лизавету к самому краю тропы-бровки, только шаг назад — и полетишь под откос в темные проталины, что уже образовались вдоль береговой кромки. Отвыкла… Перешла на скальную сторону, а тут с другой стороны товарняк с цистернами — теперь прижимайся спиной к бугристому скальному срезу. Все, чужая она здесь. А ведь козявкой была, когда в школу на сорок пятый километр ходила и никаких страхов не имела… Чужая! Разве что Байкал… Глянешь, щурясь, на сверкающую ледяную равнину — и в душе покойнее, потому что, вечный и беспеременный, связует он всякие жизненные разрывы в цепочку, а в цепочке уже каждому звену свой смысл…
Согбенную теткину спину увидела издалека. Когда сошлись, были слезы, объятия, попреки, что позабыла, что за деньги, конечно, спасибо, но приехать на денек-другой нешто за год времени не находилось… вот ведь какую вырастили да воспитали, в больших начальницах ходишь… Лизавета плакала, терлась о грязное плечо теткиной телогрейки. Побросали метлы, выбрали местечко под скальным срезом, где пара шпал от прошлогоднего ремонта, уселись. Помянули мужиков, на войне пропавших, сперва своих, по второй когда — вообще за всех, по третьей — за свои доли, перекусили, песню спели про того, который «с горочки спустился», потом поднялись как ни в чем не бывало, в руки метлы и махали ими напару, пока в тунельную черноту не уперлись. Пошли назад. Лизавета тащила метлы да сумки, а тетка с длинным молотком-кувалдой зигзагами от одной пути к другой, и где костыль шпальный из шпалы вылез, тут ему и удар по шляпке. А поезда — то с одной стороны, то с другой, только успевай скатывайся с рельс. До своего дома дошли, метлы побросали и теперь уже по участку Валентины топали. Лизавета отобрала кувалду у тетки и, как попадался худой костыль, колотила по нему, да только с одного разу, как тетка, вбить не удавалось, и в том тетке радость и гордость: мол, что баба — мужику дай, и он, если без опыта, только шпалы уродовать будет, потому как не в силе дело, но в точности глаза.
Валентина, родная теткина дочь, на четыре года только старше Лизаветы, но от картошки располнела, от работы ссутулилась, от сквозняков байкальских лицом потемнела — меньше сорока ни за что не дашь. Теперь втроем сидели на выступе у откоса, еще раз по первой, второй и третьей за все то же — за мужиков да за себя, и после втроем с песнями назад, к дому-сиротке. До вечера говорили-говорили — все переговорили и все, что было, выпили, а вечерней «мотаней» Лизавета уехала в Слюдянку и до самой Слюдянки, в окно уткнувшись, проплакала тихо за все прожитое, и не потому, что худо оно было или хуже, чем у других, просто — душа так устроена, чтоб жизнь, которая уже прошла, оплакивать, и чтоб той, что еще впереди, шибче радоваться.
Целая неделя ушла на то, чтоб к новому житью приспособиться. Две большие комнаты квартиры бывшего председателя нечем было обставить. Все свои сбережения до копейки ухнула разом, но привезла на дрезине по специальному заказу шифоньер и тумбочку трехполочную для книг. Вместе со старым шкафом и кроватью-полуторкой с настоящей периной, желтым покрывалом, в цвет блестящему шифоньеру, и высокими, как положено, подушками комната вроде бы вид заимела. Со второй комнатой, что отделена от первой, как и во всех типовых домах дореволюционной постройки, громадной русской печкой с лежанкой не меньше чем на трех человек, с колькиной комнатой, было сложнее: кровать, стол да стул с табуреткой, но Колька шалел счастьем. Еще бы! В десятиметровке, где они жили до того, можно было только лежать, сидеть и стоять. Здесь же хоть через голову кувыркайся… Но о Колькином счастье разговор особый.
Лизавету немного тревожили два обстоятельства, связанные с новым местопроживанием: круглосуточный грохот поездов, от чего отвыкла, и байкальские шторма. Там, на километре, дом их стоял хоть и близко к берегу, но все же на высоте железнодорожного полотна. Теперь волна будет колотить чуть ли не в стену дома — когда научится засыпать вовремя?
Но была еще одна тревога совсем другого свойства. Из крайнего окна ее комнаты, если чуть пригнуться да глянуть под самое небо, виден клочок гарнизонной площадки, как раз тот клочок, на котором по утрам, как и столько лет назад, так, будто на свете ничего не изменилось с тех пор, выставляет себя напоказ всему свету хвастунишка-красавец старшина, девичья влюбленность в которого не прошла, не забылась, но теперь, понятно, не радовала своей живучестью, но злила и, кажется, даже унижала. Короче — тревога и помеха, но уже в первое же утро высмотрела, и во второе опять пялилась, приседая на корточки у подоконника, и потом… С этим надо было что-то делать. Уверяла себя, что справится. слава Богу, сил душевных не занимать!