Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь.
Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует.
На чем бы ни останавливалась
Доклад Волошина внес еще большее смятение.
Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман.
Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала, – да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники?
В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал:
– Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат.
Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр{241}, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам.
Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше.
Пусть так. Но в чем же выход?
Об этом Волошин не сказал ни слова.
Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков.
Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев{242}.
Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском.
Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов.
Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить, – в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер.
Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль: «Крути, Гаврила!» – заставлял бледнеть машинистов.
Всех штатских, «цивильных», «гражданских» и «стрюцких» людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос.
Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел.
Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя.
Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют.
Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством.
В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки).
Все это перепуталось с остатками прошлого – с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только «черная ночь да три столба дыма».
Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой.
С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске.
Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты.