Повести и рассказы
Шрифт:
— Школу бросил, бродяжничал — такой букет за тобой, а ты спрашиваешь, — нахмурился директор. — И сейчас все в школе, все учатся, а ты…
— Отпустите! — запричитал хлопец, будто ничего не слыша. — Мама пусть меня заберет! Или станция пусть возьмет на поруки!
— А ты потом опять за свое?
— Я поклясться могу!
— Если бы и захотели отпустить, уже не имеем права, — объяснила Ганна Остаповна. — Кто попал сюда, должен перетерпеть, должен искупить свою вину. Конечно, мама будет скучать по тебе, однако ей известно, где ты и зачем; как раз на нашу школу она возлагает может, последнюю надежду. И ты нашей школы не бойся. Строгости
— Пока что хвост изрядный за ним приволокся, — сказал директор, неторопливо листая личное дело Кульбаки.
— Что же там? — не сдержался хлопец. Ему наверняка казалось, что в тех бумагах облыжно приписаны ему разные преступления, обвиняют его, поди, во всех смертных грехах, может, что и рыбу крюками таскал, и лодки угонял, а может, и совхозного аиста ему приписывают, того, что убитым нашли как-то утром возле гаража. А Порфир сам о том аисте сколько горевал, места себе не находил, целый день тайком ревел в кучегурах…
— Нацепляли же они тебе «заслуг», — улыбнулся директор, вчитываясь в бумаги личного дела. — «Дисгармония поведения… Труднейший характер… Исключительное упрямство, строптивость, непослушание…»
— Как под микроскопом тебя изучали, — сказала Ганна Остаповна, и от ее расплывшегося лица повеяло приветливостью.
— «Повышенная реактивность нервной системы, — продолжал читать директор, — чрезмерно обостренный инстинкт свободы… Склонность к фантазиям, вспышки агрессивности…» О-го-го, сколько всякого добра! А ты еще удивляешься, почему тебя направили к нам.
Борис Саввич, тот молчун в морском кителе, наконец тоже вмешался в разговор.
— Мы не бюрократы, — будто смущаясь, сказал он суровым тоном, — не из бумаг будем составлять мнение о тебе. Знаем: не все, что покорненькое, — хорошее. Не тихари да исусики наш идеал. В тихом омуте черти водятся — это давно известно… Однако и ты с нами брось хитрить, ты сам должен помочь нам в тебе разобраться… Вот и давай — помогай…
— Как?
— Искренним будь. С этого начни. Выложи начистоту все, что там у тебя было, оно тут и умрет.
— Ничего у меня не было! — вскипел хлопец. — Выдумки все! Понацепляли, понавыдумывали.
— Мы и не говорим, что у тебя какое-то страшное преступление на совести, — успокоил его директор. — Ни в чем таком тебя не подозреваем. И поверь, что для твоей же пользы хотим найти с тобой общий язык…
В голосе директора была искренность, не ощущалось никакой фальши, однако расстояние между ним и Порфиром не уменьшалось, само положение правонарушителя отделяло мальчика от этого человека с его властью, выдержкой, с какою-то праздничной опрятностью во всем. Непривычным был этот вдумчивый тон, спокойствие лица, непривычны даже эти белые пальцы, что, словно забавляясь, время от времени трогают то тесемочку папки личного дела, то голубую ленту галстука на груди. Все как будто хорошо, но не очень-то всему
— Будешь стараться, будешь добросовестным — никто тебя у нас не обидит, — обещала между тем Ганна Остаповна. — Будь с нами полностью откровенным, правдивым, постарайся душу освободить, и тебе сразу станет легче. И не грусти. Или тебя мучит что-то? Скажи прямо: что тебе у нас не нравится?
— А то, что школа у вас режимная.
— Верно, режимная, — подтвердил директор. — Ты себе хорошо представляешь, что это такое?
— Еще бы… Все время за каменной стеной! Никуда ни шагу без разрешения!
— А ты как хотел? — Глаза Валерия Ивановича сразу оледенели. — Проштрафился — получай. Школа создана для правонарушителей, и мы своих правил не скрываем: существуют у нас ограничения, порядок гораздо более строгий, чем в обычной школе, которую, кстати, ты сам не захотел посещать… Существует у нас и наказание одиночеством… Так что нечего теперь пенять на нас, на наши правила, ограничения, на то, что вступаешь в режим полусвободы — так это у нас называется. Зато потом, став взрослыми, наши воспитанники только спасибо нам говорят: вон полный шкаф писем от них с благодарностями. В пропасть, мол, катился, а школа спасла…
— Свидания у вас разрешаются?
— Право на свидание надо заработать, — объяснил Борис Саввич. — И чуб разрешим. Но это нужно заслужить безупречным поведением.
— А за хулиганские выходки, — предупредил директор, — за одну лишь попытку совершить что-нибудь злонамеренное…
— Знаю! Карцер! — со злостью выкрикнул хлопец. — Так с этого и начинайте! Берите! Бросайте в карцер!
Все почувствовали в этой вспышке уже не браваду, а крик души, измученной, близкой к отчаянию. Попадают сюда порой и в таком состоянии, с ощущением затравленности, заброшенности, когда ребенку никого и видеть не хочется, когда и одиночество не пугает, — забиться бы в нору какую-нибудь, четырьмя стенами отгородиться от всех!
О маме спросили, любит ли он ее.
— Не знаю, — бросил хлопец в сердцах. — Наверное, нет.
— Ты хорошенько подумай, прежде чем такое говорить, — встревожилась Ганна Остаповна. — Даже если бы и трижды сказал, что не любишь, я бы и тогда тебе не поверила…
— Почему?
— Потому что это страшно. Ведь кто разучился маму любить, самого родного человека, тот уже, считай, пропащий.
— А я не такой? — криво усмехнулся хлопец.
— Ты не такой…
О его маме эти люди слышали много хорошего. Спросили, висит ли в Камышанке и сейчас ее портрет на доске Почета у Дворца культуры среди тех, кем гордится научно-исследовательская станция. Потому что именно таким, как мама, станция и обязана своими успехами: даже иностранные делегации приезжают на мамин участок поглядеть, разузнать, как все у нее так получается, что там, где, кроме молочая, ничто не росло, где только ржавые снаряды да мины валялись меж раскаленных кучегур, теперь рядками зеленеет, выбрасывают листья винограды наикультурнейших сортов. Знатная гектарница! Труженица такого таланта, что у нее даже кучегурная Сахара меняет свой нрав, свой характер. Сколько посадит — все чубучата приживаются, и никакая их мильдия, никакая виноградная вошь не берет.