Повести и рассказы
Шрифт:
– А-а!.. Оч-чень приятно познакомиться! – кривя половину губ с одним красным усом, протянул полковник. – Так это вы и есть начальник этой станции?.. Тэк-с… ну, нам не мешает побеседовать подробнее, господин… позвольте узнать, как ваша фамилия?..
– Анисимов… – глухо ответил Анисимов.
– Ага… оч-чень приятно все-таки… – тянул полковник, сгибая голову набок, и в голосе его было что-то кошачье, жестокое и хитрое.
– До утра под караул!.. – вдруг громко приказал он, отворачиваясь от Анисимова.
– Ваше благородие, а мне как же? – неверным голосом спросил мастеровой, вытягивая шею.
Полковник через плечо посмотрел на него.
– А тебе, милый друг?.. Расстреляют… –
– Ваше благородие! – дрогнув, вскрикнул мастеровой. Странное и короткое смятение пробежало по толпе солдат от этого крика. Кто-то усиленно и напряженно задышал над самым ухом Анисимова.
– Тише там! – быстро поднимая голову и блестя глазом, крикнул толстый офицер. И все замерло так, точно здесь не было живых людей, а было одно пугливое и смирное животное.
– Веди! – энергично кивнув в сторону поля, приказал полковник.
С тем самым мучительным, острым любопытством, с которым он в детстве смотрел, как режут курей, Анисимов впился глазами в освещенную половину бледного, с широко открытым глазом, лица мастерового. Он ждал, что этот человек сейчас бросится, начнет рваться, как рвались куры из режущих рук, закричит, и это будет ужасно; но мастеровой стоял молча и только вытягивал и втягивал отвисшую нижнюю челюсть. И видно было, как она дергалась все сильнее и сильнее и уже прыгала в страшной пляске. Анисимов, не отрываясь, смотрел на эту челюсть, и все смотрели на нее, и с каждым ее движением рос и рос общий, напряженный ужас.
– А ты кто? – вдруг громко и отчетливо заговорил издали горбоносый человек. – Собака, сволочь… своих бьешь, подлец… мать твою…
– Что-о? Молчать! – резко и звонко крикнул полковник, судорожно хватаясь за револьвер и делая два шага к нему.
– Сам молчи!.. Чего мне молчать, когда я на смерть иду, дурак! – загремел горбоносый человек. – Чтоб ты сдох… Иуда, проклятая собака!.. Ты думаешь, я тебя боюсь?.. На, бей! Сам бей, сволочь, бей!..
С слабым вскриком Анисимов обеими руками схватился за лицо и закрыл глаза.
Один за другим сверкнули два выстрела. Кто-то вскрикнул, и вдруг все затолпились, задвигались. Темные силуэты солдат сразу загородили от Анисимова то место и, схватив его под руки, быстро потащили прочь…
И все это теперь стояло перед глазами Анисимова в смутном мраке холодной комнаты.
Теперь он уже знал, что завтра утром, через несколько часов, его расстреляют.
«Завтра меня расстреляют! – думал Анисимов, острыми блестящими глазами глядя в холодный мрак. – Завтра меня расстреляют».
Это была не мысль, потому что нельзя было думать о том, что через несколько недолгих часов придут люди, которых он никогда в жизни даже не видал, и убьют его, страдающего, живого человека, как старую, запаршивевшую собаку. Это было просто какое-то тяжелое и холодное давление на мозг, какое на человека, не верящего в сверхъестественное, производит появление страшного, необъяснимого призрака.
Анисимову иногда хотелось пожать плечами и усмехнуться этой забавной несообразности, но вместо того лицо его в темноте кривилось дикой и болезненной гримасой, принимая выражение зловеще искаженной маски сходящего с ума.
Он запахнулся, точно в больничный халат, в пальто с разорванным клапаном и короткими, неровными шагами, худой, длинный, как привидение, заходил по комнате, осторожно обходя в темноте мебель и почему-то стараясь не шуметь. Странно было то, что эта его осторожность была вовсе не от страха: Анисимову только страстно хотелось, чтобы никто не помешал ему думать «об этом». Казалось, что если он спокойно
Вдруг представилось ему знакомое место, за станцией, у канавы, где сложена куча старых, почерневших шпал и снег лежит округлыми, хруплыми сугробами, белый, чистый, не тронутый ногой. Кучи шпал теперь не было: Анисимов знал, что ее растащили на баррикады по его же указанию, но место это так и представилось ему: ограда палисадника, черная куча обледенелых шпал, а дальше – белое свободное поле, с которого далеко видны, точно игрушечные, красные домики станции и бегущие по бесконечному, ровному стальному пути хорошенькие разноцветные поезда с белыми султанчиками паровоза. И вот именно там, на снегу, головой к шпалам, он, Анисимов, будет лежать мертвый, не просто мертвый, а «расстрелянный». Голова и грудь у него будут пробиты пулями; синие руки закостенеют, как скрюченные лапки зарезанной курицы; а колени острыми углами будут торчать из сугроба.
Будет холодно; он весь обледенеет и станет твердый, как полено, с замерзшими, мутными, выпученными глазами и ртом, набитым снегом и красным льдом. Но тогда он уже не будет ничего чувствовать, сознавать и видеть и не увидит даже своего трупа.
«Это самое ужасное… это самое ужасное…» – почему-то подумал Анисимов, и невыносимая внутренняя тоска, выворачивающая всю душу, засосала сердце. Захотелось стонать тоненьким жалобным воем.
Было тихо вокруг, и только треск горевшего дерева изредка доносился в окно.
Все быстрее и быстрее шагая из угла в угол и кутаясь в пальто, как в больничпый халат, Анисимов стал припоминать. Сначала он сам не мог понять, что именно ему хочется припомнить; но появилось и окрепло воспоминание о прожитой и теперь вдруг неожиданно, но очевидно заканчивающейся жизни. Он стал проходить ее мыслью с начала до конца и тщательно искать в ней чего-нибудь такого, что имело бы связь с тем, что должно было произойти завтра.
Вызванная из серого тумана забвения, стала проходить перед ним вереница дней, годов, встреч, дел, настроений и забот. Жизнь вставала перед ним тускло и бледно, представляясь однообразно-серой полосой, без начала и конца. Иногда ему казалось, что она началась еще раньше его рождения и что все его страдания, болезни, унижения и заботы были только продолжением неисчислимых бед, идущих от времени. Точно это был бесконечный путь из вечности в вечность, на который он незаметно вступил, где-то неизмеримо далеко от начала, чтобы через несколько томительных мгновений сойти так же далеко от конца, как случайная тень, тоскливо скользнувшая по проезжей дороге.