Повести Ильи Ильича. Часть третья
Шрифт:
– Что ты, оставь! – Вера скинула мои руки, притянутые ее коленями.
Она рассмеялась, и её смех показался мне смехом над преступником, и я был преступник!.. Я пропал! Я пропал, язык мой отнялся, в глазах стояло пятнышко, которое я хорошо разглядел, поглаживая круглые колени и чувствуя сквозь шерсть гладкую кожу. Пятнышко было коричневое, на синей шерсти. За ним было счастье и омут, и наслаждения, и признания. Казалось, оно манит к себе, как может манить лишь омут на речном берегу, покрытый осокой и камышом. Я на том берегу бывал; там воля, речка, солнышко да песчаная коса.
– А вы знаете, – спросил Александр Ильич, неслышно вошедший и занявший единственное кресло, – что Листу поставили только один памятник, в Праге, близ собора, из-за которого памятник не сразу увидишь.
Вера подошла к нему, точно спрашивая.
– Можете почитать музыкальную энциклопедию, – сказал он ей.
– Или Шостакович. Что Шостакович?! Горе, боль, тяжесть народная, – но позвольте, нам бы к счастью стремиться!
– Ой, Александр Ильич, Шостакович – моя любовь, – отважно вступила Вера. – Он не списывает классику, вот… Поверьте мне, пожалуйста! Я могу доказать! Мы поставим пластинку, сейчас, сию минуту!
– Да вы не расстраивайтесь, не нужно! – улыбнулся Александр Ильич. – Раз вы так стоите за Шостаковича, я его и сам полюблю.
– Правда?
– Правда!
Они замолчали; впрочем, мне было всё равно. Минута надежды и трусости прошла. Надеяться было не на что; да я и не хотел. Я в омут хотел, умереть хотел и своей смертью насладиться! Я вдруг ощутил связавшие меня путы. Физически ощутил толстые канаты, перетянувшие мои жилы, – весь кокон предчувствий и запретов, окружавший меня и отнявший свободу. Другой сказал бы, что я томился, но это неправда. Это очень близко и можно спутать, потому что нет грани, и для путаника, в конечном счёте, нет разницы. Здесь провалы сознания соседствуют с духом; но была ещё одна мысль, главная, которую я всё помнил и знал, только теперь забыл.
Теперь я ругаю себя за свои фантазии про чуть заметное пятнышко – такая мелкая месть, да еще и наказуемая. Теперь я знаю почти наверное, что мысли подслушиваются, и что про складочку-пятнышко, про маленькую грудь и морщинки на шее, – про всё прознали и спешат наречь душу порочной.
И еще я ругаю себя за то, что помог инженеру. На моем фоне он казался чутким, добрым, тактичным и вежливым, и Вера почти доверилась ему, рассказав, как провалила экзамен. Я не слышал всего; мучительное сладострастие, не находившее выхода, мешало мне слушать.
Вера говорила о предчувствии, о дурном сне, не оставлявшем её весь день; о том, как она не видела от волнения нот, но играла, играла Чайковского! – и почти добралась до финала, когда вдруг оцепенела и ничего не могла с собой поделать.
Потом ей разрешили повторить. Она начала и сорвалась в середине. Потом снова сорвалась и закричала на весь зал: «Не могу играть, не могу играть!» Хаос расколол её голову и кружился в ней! Она убежала прочь, плакала, и думала, что это наказание за то, что она никого не любит…
Вот и ещё одна трагедия! Я только это понял в ее рассказе. Мне ничего более не надо было, потому что я вспомнил девочку, читающую книжку.
Это было летом, в жару, на том берегу с болотцем. Девочка сидела в тени тутовника. Я шёл мимо и посмотрел на неё. И она глянула на меня и глядела, опуская глаза и вновь подымая их от книжки. Черты её лица были маленькие, глаза – голубые. Она была с тётей и бабушкой. Ее молодая тетя приветливо мне улыбнулась.
У девочки был мяч, и мы с ней покидались им в воде.
Когда мы играли в мяч, я узнал, что девочке 14-тый год. Я был на три года старше, старик в сравнении с нею! И что это было?! Я играл с ней в мяч, а мечтал увидеть её без платья. Я не мог насмотреться на неё, когда она играла, в плавках и лифчике, или купалась. А главное, я был уверен, что она наблюдала за мной, и это была взрослая игра, я уверен! Я спиной чувствовал её взгляды, я незаметно смотрел на неё, потому что так, как я смотрел, нельзя было смотреть. Я не заговаривал с ней, потому что так, как я хотел говорить с нею, нельзя было говорить! Ведь ей было 13-ть лет; ей можно было загорать без лифчика, если бы не я и непременные мои взгляды на робкие бугорки.
Я не был знаком с ней, потому что боялся знакомиться – нельзя же считать знакомством с ней наши игры в мяч. Это гадко и мерзко, что я думал тогда о девочке. Взгляды украдкой, какие я бросал на округляющиеся ноги, – невозможные взгляды; неужели я испорчен с колыбели?
И это пятнышко Веры, ровно на том месте, где у девочки на плавках рождалась складка, и где после купания её ножки были так невозможно хороши.
Я был стар для девочки; невозможно было увлечь её. Но я не стар для Веры, а увлечь её мне также невозможно!
Александр Ильич принялся прощаться, и я первым выкатился на улицу, не огорчившись и ничего не ожидая. Атланты наклонились ко мне, точно запоминая; напрасно, они больше не увидят меня.
Звёзды слабо мерцали в ночи; в груди догорал пожар; всё было пошло и бестолково.
«Ничего нет, ничего не было и ничего не будет», – думал я и ошибался, в который уже раз. Потому что будет, обязательно будет; потому что ожидание счастья всегда со мной, как бы не хотел я уверить себя в обратном. Потому будет, что ожидание счастья заставляет работать, думать, не обращать внимания на тучи и далекий гром, на близкую грозу и поднявшийся ветер.
Вот окна захлопали; слышали звон? Где-то разбилось стекло. Ветер ворвался в читалку! Вот это буря, умница буря! Посмотрите, они закрывают окна, они боятся! А за окном – темень, и уже щёлкают молнии, и дождь… Настоящий ливень! Поток! Какой жуткий ветер… Гудит, точно в огромной трубе. И град стучит по окнам…
А в читалке тепло и сухо, словно в огромном стеклянном гробу на одну персону. На одну, так как все разбежались, а я ещё не успел записать сон, солнечный сон, полёт-сон, я еще полон странного чувства, которое подарила мне ночь».