Шрифт:
Александр Кабаков
Повести Сандры Ливайн и другие рассказы
Убежище
Шоссе летело в небо. Облака в небе вроде бы медленно плыли, но в то же время стремительно неслись, непрерывно меняя форму и цвет. Это был настоящий театр: отвернись на минуту – прозеваешь самое важное.
В начале семидесятых его ровесники дружно пошли из младших научных сотрудников и старших инженеров в смотрители лифтов, истопники, сторожа автостоянок и стройплощадок, просто в тунеядцы с фиктивными справками о трудоустройстве, полученными от знакомого маленького начальника в обмен на зачитанную до дыр тамиздатскую «Лолиту» или на запиленного «Сержанта Пеппера». И садились писать заведомо непроходной великий роман или покрывали холсты гениальными беспредметными разводами либо
А он боялся. Вернее, не то чтобы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.
Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.
Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно, в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт, явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку: «Художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому дворцу культуры – художественной ценности не представляет… Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.
И никто не приехал на пожар, потому что все тогда было спокойно, даже пожаров настоящих вроде не было, а помойка – ну, ерунда, пусть себе горит.
Вместе со всеми наш герой – назовем его, как положено, N – заворачивал в газеты доставшуюся ему картину и возмущался дикарскими, подлыми порядками. Точнее, удивлялся: что ж за идиоты коммунистические начальники? Ведь сами плодят себе врагов. Что случилось бы, если бы разрешили выставиться бедняге в каком-нибудь фойе, если бы даже галерея его родного Саратова, откуда когда-то приехал он пробиваться в Суриковку, купила пару его ловких подражаний Де Кирико и повесила бы их в зале «Работы наших земляков»?! Да ничего не случилось бы с их все поглотившей властью, никто бы не умер, все так же эти старые дураки целовались бы и объединялись с людоедами всех стран, строили свои поганые ракеты… А парень не уезжал бы неизвестно куда, полный ненависти. Мирно интриговал бы в Союзе художников с целью получения новой мастерской и при случае демонстрировал бы зарубежным гостям свободу творчества в Советском Союзе. Настоящие идиоты.
Между тем к середине ночи все сильно напились, конечно, и решили уже не расходиться, а ехать всей компанией утром в аэропорт – прощаться сквозь металлические прутья забора, когда друг пойдет по полю к трапу, ведущему прямо в рай. И черт с ними, пусть фотографируют и подшивают фотографии в свои сраные досье, хватит их бояться. Собирался ехать и N, хотя ему это было более опасно, чем всем этим дворникам и сантехникам, ему-то в кадры его трижды проклятого института могло прийти неприятное сообщение откуда следует, запросто отложили бы защиту, а то просто выгнали по сокращению лаборатории…
Однако тут-то и произошел конфликт. Будучи уже очень
– Понимаешь, чувак, – сказал N, покачнулся и слегка придавил приятеля к стене, что было совсем некстати, – все правильно, чувак, жизнь проходит, и прожить ее надо там, чтобы не было больно за бесцельно…
Тут оба усмехнулись шутке, ставшей популярной в последние годы, когда уезжали один за другим, вдруг как бы обнаружив еврейскую ветвь родни. И для N не было бы никакой проблемы в том, чтобы получить через друзей приглашение от неведомой тети из Хайфы – мало ли какие могут быть у русского человека тети… Действительно, в Израиль ехала едва ли половина, остальные пробивались через Австрию и Италию в Штаты.
– …Но, чувак, – продолжал N, все никак не отпуская припертого к стене, – понимаешь, старик… ну, здесь у тебя персональной выставки никогда не будет, я согласен…
Они все были уверены, что ничего никогда не будет.
– …но, старик, – тут N, к счастью, понизил голос, не то был бы бит, пожалуй, всей компанией, и справедливо, – а если и там не будет? А? Не по идеологии, понимаешь, старик, а по художественным достоинствам? Там же все по-честному, так, чувак? И если там скажут, что не то… ну, по художественным, ты пойми, старик! Ты представь! Тогда что? В петлю?.. Вот я не еду…
Объяснить, почему он не едет, N не удалось. А он хотел сказать, что дело не в допуске первой формы, из-за которого он невыездной минимум на пять лет после увольнения, а то и навсегда, хотя, конечно, дело было прежде всего именно в этом, но N как раз хотел объяснить, что дело не в этом, а в том, что он боится свободы, которая обязательно покажет, кто чего стоит на самом деле, и очень страшно обнаружить на свободе, что не стоишь ничего, а тут хоть утешение есть на всю жизнь – коммунисты виноваты, так что надо еще сто раз подумать, прежде чем рваться на свободу, и вот он, N, например, не готов к такой проверке… Здесь в институте все знают, что он давно не то что кандидатскую, но и докторскую защитил бы, если б вступил. Здесь он непризнанный гений, а там может оказаться признанной бездарью… Мысли это были неглупые, и даже странно, что N, невыдающегося, как он сам считал, житейского ума человек, дошел до них еще тогда, в семьдесят втором, а не в девяносто втором, например, или в девяносто шестом, когда все дошли, когда многие из неуехавших и оставшихся в живых участников той вечеринки стали ходить вместе со старушками в пионерских галстуках и стариками в райкомовских шляпах на митинги против свободы. Но что ума N был действительно небольшого, подтверждалось тем, что этими мыслями он решил поделиться с человеком, у которого в кармане уже лежала справка о лишении советского гражданства в связи с переездом на ПМЖ в Государство Израиль.
…Так что N не договорил, получив слабый, интеллигентский удар не сжатым как следует кулаком. Это еще хорошо, что ненастоящий, неумелый оказался удар, потому что вообще-то у художника рука была тяжелая. Тем не менее кровь из носу N пошла, поднялся шум, N стоял с закинутой головой, друзей принялись мирить и почти помирили, при этом N так и мирился, закинув голову. Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему, другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорее всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шутки … Что же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу, года за полтора, отошел.
А насчет художника N, увы, оказался прав, но в петлю неудачник не полез, а прекрасно устроился на Брайтоне, ремонтировал квартиры разбогатевшим соотечественникам и прилично с этого жил. Там, на деревянном променаде, N его однажды встретил, будучи по важным, но скучным делам в Нью-Йорке и решив провести вечер среди сравнительно русскоговорящих. Обнялись, пошли отметить свидание в знаменитую «Одессу», вспоминали всю прежнюю жизнь, не считая дурацких проводов, и маляр все пытался заплатить, вытаскивая золотую American Express…