Повести. Рассказы
Шрифт:
«Что же это, — говорю, — кума, такое? как это сделалось?»
«Ах, — говорит, — кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, — говорит, — настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано».
Я даже плюнула.
«Что ж теперь, — говорю, — нам с тобой делать?»
А она мне отвечает: «Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать».
Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно,
— Вы, — говорю, — Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь это вышло мимо воли вашей.
— А еще бы, — говорит, — как? Я и так-то себя немало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: «Возьмите вы все золото, все почести назад», — да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя о сил пенечный да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
— Это, — говорю, — Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
— Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная — все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
— Курьерша одна моя знакомая, — начала она, утираючи слезы, — жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, — говорит, — хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!» — «Куда ж, — думаю, — турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» — и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, — говорю, — иди и определяйся».
Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
«Не хочу я, — говорю, — ничего», — ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
—
— Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
— Как зашиваетесь?
— А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
— Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! — произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.
Глава седьмая
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
— Старш о й, — говорят.
— Ну, попросите, — прошу, — старш у ю.
Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
— Чем, — говорит, — батюшка, служить прикажете?
— Матушка, — восклицаю, — Домна Платоновна?
— Я, сударь, я.
— Как вы здесь?
— Бог так велел.
— Поберегите, — прошу, — моего больного.
— Как своего родного поберегу.
— Что ж ваша торговля?
— А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, — шепчет, — ко мне.
Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.
— Будем, — говорит, — чай пить.
— Нет, — отвечаю, — покорно вас благодарю, некогда.
— Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.
— Что же с вами такое случилось?
— Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай.
— И отчего, — говорю, — вы это так вдруг осунулись?
— Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
— Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.
Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.
Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась… Непонятная, думаю, притча!
Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.
Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.