Повести. Рассказы
Шрифт:
— Плакун и есть Плакун. Ему при каждом несчастье люди помогают, а он — никому. Леший с ним… Давайте-ка поговорим про охоту. — Лицо его подобрело. — Вот вопрос: какая заря будет? Пошли подумаем.
Мы вышли из землянки.
На небе вызвездило, но ветерок пока еще гудел в ветвях и шумел в камышах. После теплой землянки мне показалось сначала холодно и даже сиверко, но погода явно улучшалась.
— Заря будет холодная, — определил Алеша.
— Зато тихая, — с надеждой сказал я.
Все согласились иметь тихую зарю и с этим настроением вернулись в землянку, захватив
Мы постелили на полу сена, заготовленного хозяйственным Макарычем, развесили над печуркой на жерди одежду и улеглись, погасив фонарик. Я — в середине, слева — Алеша, справа, прямо у жерла печурки, — Захар Макарыч. Он сам пожелал лечь поближе к теплу, предварительно подбросил еще дров на ночь и растянулся в полном блаженстве.
— Вот она, настоящая жизнь-то, где! И чего тебе еще, Захар, надо? Ничего не надо, — спрашивал и отвечал сам себе Захар Макарыч.
— А хорошую зорю? — спросил я.
— И еще хорошую зорю завтра. А больше ничегошеньки.
— А две пары селезней? — докучал я.
— Ага. И еще две пары селезней… Тьфу, пропасть! Никак человеку не угодишь, — спохватился вдруг Захар Макарыч. — Все ему мало, человеку. Уж вот, кажись, все-все хорошо и все есть, а, поди ж ты, опять не хватает чего-нибудь… Может ли человек быть счастливым? — спросил он.
— Сам же сказал: «Опять не хватает чего-нибудь»… Человеку все мало, — ответил Алеша. — Только умом все довольны и всем хватает до отказа. Только умом все довольны… Ни один идиот не жалуется на нехватку ума. А всего прочего всегда мало.
Захар Макарыч приподнялся на локоть, и его мягкий голое зазвучал совсем близко от меня:
— Что я скажу, Тихон Иваныч, про эту самую жар-птицу, счастье. Мы, брат, сами не знаем, когда счастливы, не замечаем… А когда несчастны, то понимаем все…
— Пожалуй, загибаешь, — проговорил Алеша.
— Подожди. Слушай. Я двадцать шесть лет проработал на комбайне. Сколько труда, неприятностей, пыли, грязи! Сколько я, прости бог, матерков навешал на хедер сушить… И-их! Вспомнишь, аж совестно… и муть на душе. А как пошел на пенсию… как стал сдавать комбайн, тут и… — Голос его чуть-чуть задрожал. Он снова лег, — Что ж ты думаешь: вспомнил и утречко в поле, и хлеба… много хлебов. Я их убрал — счету нету… Сдал комбайн — сердце заболело. И думаю: да неужто же так я больше и не буду на комбайне-то? — Он откашлялся. — И показался я себе тогда несчастным человеком… А раньше не замечал, что хорошо-то.
Он замолчал. В землянке стало тихо. Алеша заснул крепким богатырским сном, откинув на меня руку. Захар Макарыч некоторое время ворочался, с боку на бок, потом тоже уснул. А мне что-то не спалось.
И припомнился июль 1956 года.
Директор и механик стоят на штурвальном мостике комбайна Захара Макарыча Пушкаря. Он вывел его на первый круг. Объехал раз… другой. Всю зиму и весну он готовил комбайн, как на парад: не было той гайки что бы он не подержал в руках. Это был прощальный ремонт. Захар Макарыч был молчалив: никому ни слова. Рядом с ним стоял Сережка, молодой парень лет двадцати
Вот уже проехали и третий круг. Директор сказал:
— Ну что ж, Захар Макарыч… наверно… надо. Пора.
— Пора, — глухо произнес старый комбайнер.
Они сошли на стерню. Это значило, что сейчас комбайн будет передан другому.
Захар Макарыч обходил вокруг машины — такой знакомой, послушной и безотказной, гладил ладонью железо и деревянные планки хедера. Взобрался на мостик, глянул на поле и, опустив голову, махнул безнадежно рукой. Потом сошел вниз. Губы у него задрожали, суровое и грубо выточенное лицо в тот миг было — ей-богу — нежным. Он подал руку Сереже и сказал:
— Бери… Сережа… Работай лучше меня… И это…
Захар Макарыч не мог договорить. Отвернувшись от нас, он прижался лбом к стенке под выгрузным шнеком.
В то лето он выходил к комбайну каждое утро, как и много лет подряд. Иной день он заменял Сережу.
Засыпая, я очень желал счастья Захару Макарычу Пушкарю, знаменитому когда-то в районе комбайнеру.
Кто-то стукнул дверцей. Я лежал с закрытыми глазами, уже проснувшись. Не хотелось даже шевелиться — так овладел мной покой. Дверца скрипнула еще раз, и Захар Макарыч рявкнул:
— Подъе-ем!
Заря приближалась! Сборы, были короткими. Мы вышли в затон на веслах. Там разъехались в разные стороны. Алеша — на Квочку, я — в Голову, Закар Макарыч — на Голубую. Это все названия плесов и озер, окруженных камышами.
Теперь я совсем один: вода, камыши и я.
Ветер не шелохнет… Тишина. Ее не хочется нарушать даже всплесками весла. Бесшумно опускаешь весло в воду и так же тихо гребешь. Слышно лишь, как стекают капли, когда весло на минуту оказывается над водой. Старые, прошлогодние камыши темнеют стеной, а лес на фоне предутреннего неба совсем черный.
Зоревой, полусонный и бледный, как кусок матового стекла, месяц уперся рогом в край земли, кажется, задумался: ложиться на отдых или подождать еще маленько, пока погаснет последняя звезда.
В полутьме я виляю на челноке по протоке, ведущей в Голову. От тишины шумит в ушах.
По тому, как от нечаянного удара веслом начали брызгаться на меня камыши, замечаю: ложится роса — предвестник ясного утра.
Еще несколько минут — и я на озере, в Голове.
Потом утро серой пеленой повисло над водой с легким, чуть-чуть заметным туманом-дымкой. В этот час камыши на краю озера кажутся далеко от тебя, но на самом деле они всего в двадцати — тридцати метрах. Это еще не утро — это конец ночи, такой бурной в начале и такой смирной и тихой в конце. Вчера, сразу же с вечера, она сердилась, бурлила, неистовствовала, а теперь вот. до того покорна и спокойна, что нежная светло-алая полоска на востоке без труда отсекла горизонт от ночи, затолкала за лес бледный серп месяца, так долго раздумывающий и нерешительный, и уже занимает небо все выше и выше, все шире и шире. Заря именно занимает небо. Как все-таки точно русский человек выбрал слова: «Заря занимается».