Повести
Шрифт:
— Устрашаем, — ответил он, и единственный глаз его стал еще острее, пронзительнее.
— Для чего, Филя?
— Шагай с нами. Напьемся, бунтовать пойдем. Нам теперь море по колено. Пьем, братцы!
— Пьем! В трактир! Веди, взводный!
— «Всё тучки, ту–учки понависли…» — запел хриплый голос.
Я отошел и остановился возле чьей-то телеги. Первым, выставив грудь, шагал Филя с черной повязкой на глазу, без фуражки. Он выше всех на голову, широк в плечах и сутул.
— «Во поле па–ал тума–ан», — взревели инвалиды.
Почти
…Лошадь шагала тихо, нас обгоняли, некоторые насмешливо кричали что-то, но я, погруженный в думы, не обращал на это внимания, а отец и совсем ничего не слышал. На него «снизошло» от выпитого еще на дорогу самогона, и он все пел, и пел на разные «гласы» псалмы. Смертная тоска охватывала от его пения, но я не останавливал отца. Пусть поет. Лошадь, хлопая ушами, все шла и шла.
Вдруг отец на полуслове замолк, тихо качнулся, вожжи выпали у него из рук, и он наклонился назад. Я соскочил с телеги, схватил тянувшиеся по земле вожжи и сел. Отец лег вверх лицом, все еще шепча что-то. Я смотрю на его лицо, на покатый лоб, выдвинувшиеся скулы и думаю: вот он, мой отец! Я так привык и к лицу его, и к голосу, к оханью и кашлю, и к этому полному безнадежности, любимому его слову «нужда», так привык, что не могу понять — люблю ли я отца или чувствую к нему что-то вроде ненависти, смешанной с жалостью. Может быть, мать права, что мы такие бедные из-за отца. Он неповоротлив, непредприимчив, сноровки в нем нет и в руках не «кипит».
Но почему виноват один отец? А я сам? С печалью смотрю на левую руку. Вот я весь тут. А сколько было юношеских мечтаний выбиться в люди, семью вытащить… Старуха Агафья говорит: «Голова-то есть!» А что она, эта голова? Только думами вот терзает. И осталось мне письма от солдаток на фронт писать, псалтырь по покойникам читать да разве злые поба сенки сочинять.
Кто знает, до чего бы я додумался, если бы вдруг не пошел крутой спуск. Лошадь наша — старая, малосильная, — к ней подходила пословица: «Под гору вскачь, а в гору хоть плачь». Она и понеслась вскачь, подталкиваемая сзади телегой. Удержать ее невозможно. Лишь бы с дороги в сторону не свернула. Отец проснулся и, не разобравшись, в чем дело, ни с того ни с сего, под грохот худой телеги, вдруг запел «Когда б имел златые горы».
Вдруг телега хряснула, выскочил шкворень, лошадь с разбегу рванула и понеслась с одним передком, а мы оба полетели и ткнулись в песок. Очухавшись, поднялись.
— Вот тебе, отец, и «златые горы»!
— Ох–ох, — потирал он лоб, — и что ее пес гонит, эту Карюху!
А Карюха, закончив свое разбойное дело, паслась сколо кустов.
Дальше ехали молча. Из отца весь хмель вышибло.
Я вспомнил о Ваньке Павлове и, еще не решив — пойду к нему на вечер или нет, — начал составлять стихи. О своем условии я рассказал отцу.
— Хорошо ли будет продать стих за… постное масло?
— Стих не овца, плоти не имат, — ответил отец.
—
— Песнопевец богат был, в масле не нуждался, — успокоил меня отец.
11
Раннее утро. Я лежу на кутнике, но уже не сплю. Прищурившись, втихомолку наблюдаю за матерью. За последние дни она стала озабоченной, задумчивой, печальной. Раньше, несмотря ни на что, она улыбалась, любила с бабами побалагурить, звонко отругать отца, который от этого на короткий срок оживлялся, а теперь она почти все время молчит, хмурится. Мать что-то таит, и, судя по ее крепко поджатым губам, она об этом никому не скажет.
Я хотел было встать, но отворилась дверь и, как всегда, с шумом вошла кума Мавра, подруга матери, сплетница и всезнайка.
— Чего я слы–ышала, ку–умушка, — тревожно и нараспев начала она, — бают, ты… — и вдруг осеклась.
Я не видел, кивнула ли ей мать, пальцем ли погрозила, но только заметил, как кума, быстро и таинственно оглянувшись на кутник, где я лежал, прищурившись, закрыла ладонью свой неумолкающий рот и спешно на цыпочках прошагала к печке. Они зашептались, кума изредка от нетерпения мычала и хлопала себя руками по ляжкам. Но она не из таких, чтобы только мычать и томиться в неведении.
— Да ведь он дрыхнет, кума, — проговорила Мавра.
Поняв, что они стесняются именно меня, видимо, боясь разбудить, я нарочно тихонечко захрапел.
— Так и есть, без задних ног…
— Вчера долго не спал, — говорит мать. — Рука, слышь, ныла.
— Видала ты ее, руку-то?
— Не кажет. Перевязку в мазанке делает, а то выгонит из избы всех.
Кума вздыхает. Она от души сочувствует моей матери, любит ее, хотя ссорятся они частенько.
— Как же это ты так, а? — после некоторого молчания опять спросила Мавра. — И чего же она, дура, тебе сказала?
— Да от кого ты сама-то слыхала? — с испугом спросила мать.
— От кого? Небось, у нее у самой вода не держится, — пояснила кума.
— Молчи, услышит, — опять шепнула мать.
А я еще более насторожил уши. Дело-то, видимо, касается меня. Тут, как нарочно, мать велела Семке мыть в чугунке картошку, и братишка, смирный такой да тихий, вдруг так развоевался с картошкой, так усердно начал крутить палкой в чугунке, что мне стало совсем ничего не слышно. Лишь обрывки слов доходили до меня.
— Дура она, дура и есть, — громко воскликнула Мавра, видимо, не сдержав пыла.
— Хоть ты молчи, кума, — попросила мать.
— Я-то молчалива, — привычно сказала Мавра, — я, как вон камень, — слова не выбьешь, а ей, хвастунье, язык бы отрубить.
Мать еще что-то сказала и сокрушенно вздохнула.
— За кого же она ее метит? Аль за прынца какого? — задает вопрос Мавра.
Мать на это что-то прошептала и начала возиться в печке. Мавра дальше пошла: