Повести
Шрифт:
Но он и бровью не повел. Помолчал, тряхнул головой и произнес коротко:
— Хочу жениться.
— Ну, женись, пес с тобой! — рассердился я. — Мне-то что! Ты, наверное, думаешь так: вот женился, сапожничаешь, стучишь, а она, Козуля, сидит против тебя, смотрит–смотрит ца твою рожу, потом подойдет, погладит твой чуб и скажет: «Илюшенька, миленький, как я тебя люблю!» Так, что ль?
— Ага! — растаял Илюшка и поправил свой чуб.
— Не «ага», а жена тебе будет, как баба–яга. Работать в поле можешь? Нет. Земля есть? Нет! Изба есть? Нет! Дети пойдут? Обязательно! Э, у
— Ничего нет, — согласился Илья, — а жениться все равно охота.
— Ладно, чучело гороховое, чтобы ты перестал мне надоедать, пойду сватать за тебя.
— Когда? — привскочил Илюха.
— В это воскресенье. Только опять говорю: не отдадут — не обессудь.
— Увидим, — сказал Илюшка и вскоре ушел.
— Петька, Петька, сынок, — слышу сквозь сон.
Я открываю глаза. Передо мной стоит мать, лицо у нее испуганное.
— Ты что?
— Чего тебе скажу, — таинственно оглядывается она: — Гришка Семакин заявился.
— Гришка? Матрос? Постой, — вспомнил я, — да ведь он… без вести… Нет, писали, утонул. Давно еще.
— Теперь, вишь, вроде вынырнул.
— Эх, обожди-ка, а жена-то его…
— Ну, видать, совсем ты проснулся. Послушай-ка, что идет. Глянь чуток из мазанки.
После того как Авдотья Семакина получила письмо о том, что муж ее утонул в каком-то море, она ушла от его родных и стала жить у своей матери. Детей не было. Работая в имении Сабуренкова, она познакомилась с одним чужедальним батраком и взяла его к себе в щом. Словом, нынешней весной батрака взяли на войну, а у Авдотьи родился сын. И вот теперь… как мать говорит, «вынырнул» матрос, буйный Гришка, гармонист… По нем даже священник панихиду служил, за упокой его беспокойной души…
Наскоро одевшись, я приоткрыл дверь мазанки. До меня донеслись отчаянные вопли, хриплая ругань, стук и треск.
— Как бы не поджег, — шепчет мать, — в одну чась сполыхнет улица.
Осторожно выглядываю. Мимо торопливо идут люди, пробегают ребята.
Мать нетерпеливо подталкивает меня. Раньше не пускала, если были скандалы, а теперь… ей и самой, конечно, хочется пойти, да стыдно — стара стала. Если бы кума Мавра подвернулась… И мать осматривается, нет ли где неразлучной ее подруги, но она уже, наверное, там. Разве любознайка Мавра пропустит такой случай!
— Иди и ты, — говорю я матери. — Возьми ведро, за водой будто, а сама задержись у колодца.
Вой, крики, ругань и грохот все усиливались. Я зашагал вдоль изб. Пришел в самый разгар свирепого буйства Гришки–матроса. Он топором ломал и коверкал худые дощатые сени своей тещи. Трухлявые доски летели от Гришкиных ударов мелкими щепками в разные стороны. Он все бил и бил в них то лезвием, то обухом и все ругался, рычал, ревел. Рубаха, на нем была располосована: видимо, он с нее и начал. А потом уже, — переколотив посуду, выбросив самовар из окна, — принялся за эти сени.
Что он кричал, не разобрать. Слышалась одна матерщина, сложная, матросская. Вблизи Гришки никого. Один воевал.
Скоро от сеней остались лишь верхние доски.
—
Кроме ребятишек, никому не было весело от этого зрелища… Взрослые угрюмо и настороженно наблюдали издали за Гришкой и, видимо, опасались, как бы он, обезумев, в самом деле не подпалил избенку.
Насмотревшись на его буйство, я пошел к мазанке, возле которой сидели бабы и мужики. К моему удивлению, в мазанке я увидел Дуню, жену Гришки. Она сидела на ступе, перед раскрытым, почти пустым суп–дуком. Возле нее — куча рваного и рубленого тряпья. Оказывается, Гришка успел поработать и тут.
Дуня не плакала, — она сидела неподвижно, как окаменелая. Загорелое лицо ее теперь было синее, как кремень; на щеке царапина, глаз подбит. Отделалась легко. При своей силе Гришка мог бы одним ударом свалить ее и, пожалуй, убить, но, очевидно, рука у него не поднялась на Дуню. Она, стиснув зубы, смотрела куда-то в сторону и на все утешительные слова, па которые так щедры бабы, ничего не отвечала. О чем она думала? Как ни велико было ее несчастье, она, видимо, не осуждала Гришку в душе: нет–нет, да и взглянет в его сторону, и в глазах ее сострадание и жалость. Кто-то советовал ей уйти от греха подальше, но она молча качала головой…
Я помню их свадьбу, помню, как они жили. Крепко любили друг друга, жили хорошо. И сколько бы радости принес он, воскреснув из мертвых! Но вот… карты перепутаны.
Гришка все буйствовал. Он рубил угол сеней — дубовое бревно. В бревне много гвоздей. Он бил, не разбирая, и по гвоздям. Лишь искры да щепки сыпались.
Говорят, мальчика унесла куда-то Дунина сестра. Его Гришка не тронул. А ведь ребенок был у матери на руках. Они мирно сидели за столом, завтракали. Вдруг вваливается Гришка. О том, что случилось с его Дуней, он, вероятно, узнал еще раньше, иначе не ворвался бы в избенку разъяренный, не опрокинул бы стол. Тихое мирное житье сразу нарушилось грохотом, бранью, побоями…
Подходит Илюшка, усмехается. Мне он противен сейчас. Чего щерит зубы? Он заговаривает со мной, я не отвечаю. Я весь поглощен тем, что вижу.
Не переставая, Гришка все еще бьет и рубит. С него давно льет пот, на лбу кровь. Видимо, ударило щепкой. Нет, кажется, уже притомился. Удары не так сильны и яростны. Иногда остановится, отдохнет и как бы ищет, куда ударить, но опять бьет по одному месту, почему-то по сучку. Топор звенит, дубовый сучок мелко крошится, а сверху сыплется мусор, содома, пыль и гнилушки.
— Э–эй! — закричали ребята, которые ближе всех стояли к Гришке, — топор слете–ел!
Сгоряча Гришка не заметил этого. Он бил одним топорищем, от которого скоро почти ничего не осталось. И только тут Гришка в недоумении остановился. Что такое? Руки в крови, держит какой-то обломок. Посмотрел на изуродованные, обнаженные сени, где виднелись куриные соломенные гнезда, на грабли, лопату, — посмотрел на все это матрос Гришка, и вот топорище выпало из рук, он зажмурился, тихо опустился на землю, низко склонил голову и беззвучно зарыдал, затряс курчавой большой своей головой.