Повести
Шрифт:
— Жарочек, милый ты мой! — говорит подвыпившая Клава мастеру и, обхватив его за тонкую шею, целует в щеку. — А сколько мы не по домам, а вот тут на ватничках за верстаком спали? А вот и войне конец!..
В этот день мало кто работал. Я возвращаюсь в четыре, но мама уже дома. Нарядная, красивая, она порхает по комнате. Все здесь прибрано, вычищено, на столе в вазе стоят ветки распускающейся вербы. И все наши соседи тоже дома. Дверь на лестницу не заперта. Да и от кого запирать?
Наверное, поэтому не было никаких звонков, ни стука, даже шагов мы не слышали, а вот так легонько, беззвучно дверь позади меня приоткрывается — поначалу мне даже показалось, что я плохо притворил ее, — и в комнату входит папа. Останавливается у порога.
— Здравствуйте, мои дорогие, — произносит он тихо. — С Победой вас!
Длительное неловкое замешательство. Мы стоим, остолбенев.
— С Победой! — первой овладев собой, с большой задержкой отвечает мама. Она сразу вся меняется, напрягшись, будто пружина. Лицо заметно побледнело, красные, как крапивные ожоги, пятна проступили на щеках.
— Очень хорошо, что вы дома, — говорит папа. — Я опасался, что вас нет, ушли куда-нибудь. А вы дома, и оба. — Он говорит это суетно, словно боится, что мы его сейчас остановим. В руках у него сверток, кладет его на стол. — Такой праздник… Взгляните, что на улице сейчас делается, все поют, танцуют. А народу — весь город вышел.
Мы с мамой молчим. Я все еще никак не могу прийти в себя, настолько неожиданно для меня его появление. Такое ощущение, будто я нырнул и задохнулся, не хватает воздуха.
Явно не зная, что делать, и тяготясь этим, он садится к столу, сняв кепку и положив ее на колени, предварительно спросив:
— Можно сесть?
— Да, пожалуйста.
— Ну вот, опять все в сборе. — А кепка, эта серенькая, помятая, с пуговичкой посередине, крутится, крутится у него в руках под быстро шевелящимися пальцами. — Может, чай поставишь?
— Да, я сейчас, — срывается с места мама.
— Я помогу, — пытаюсь выскочить вместе с ней.
— Нет, не надо, — останавливает нас папа. — Обойдемся. Я сейчас не хочу… А народу на улице пропасть… Да… Все куда-то бегут. И я побежал. К вам… — Он встает, уронив кепку на пол и не заметив этого. — Словом… я хочу быть с вами. Вы это должны понять. Там у меня ничего нет, все — здесь. Вот я пришел и прошу — не гоните меня.
Слышно, как у мамы в суставах хрустнули пальцы.
— Ты должна меня понять. Ради бога, пойми. Я все время здесь душой, с вами. Так жить больше тоже нельзя. Я извелся, измучился. Я во сне вас вижу, и тебя и его. И думаю только о вас, о вас…
— Чай поставлю, — перебила его мама, резко метнувшись, как бы бросилась к дверям, и здесь же застыв.
А я почему-то как загипнотизированный все смотрю на кепку, лежащую на полу, слежу, наступит он на нее или нет, и не могу поднять на него глаза. И на маму тоже не решаюсь взглянуть.
— Ну что же вы молчите, скажите хоть что-нибудь, — просит
— Нет, — говорит мама. — Не все. Разве я забуду, как ты… В такой момент… Как раненого с воза…
— Зачем так?.. Вместе мы все равно не выжили бы. А так оба живы — это главное. И будем жить. Мы еще будем жить хорошо. Мы должны это сделать. Вот хотя бы ради сына. Ты должна думать о нем. Ты не должна, не имеешь права отнимать у него отца.
— Да, — кивает мама. — Это верно. Не должна… Я и не буду. Если хочет, он может идти с тобой…
Она стоит, закрыв глаза. И слезы не катятся, а сочатся из этих закрытых глаз, из-под слипшихся ресниц.
Папа смотрит на меня и ждет моего решения. И я прекрасно понимаю, что все сейчас зависит от того, что скажу я. От одного меня. Не солги!..
«Как же? — хочется крикнуть мне. — Ведь ты хотела, чтобы он вернулся!.. Я знаю! Как же так?» Но я молчу. Хотя понимаю, что молчание — это тоже ответ.
— Ладно. Я к вам приду в другой раз. Я к вам приду еще, — пугается этого молчания папа. Берет со стола сверток. Мы встречаемся глазами. Пристально смотрим друг на друга. И он, наверное, догадывается о том, что я не решаюсь сказать. Порывисто обнимает меня, придвигает к себе и целует в лоб. — Прощай… Прощай, сынок.
А я как бревно, немой, неподвижный. Стою, руки по швам.
— Прощай.
Под окнами на улице гремит оркестр и кричат:
— Ура, ура!.. Победа!
И в фотоларьке тоже кричат:
— Ура! Победа!..
Туда поднабилось дядек, рыночных приятелей фотографа, сидят тесно, упершись спинами в стены, ларек трещит от тяжести этих спин. Стол завален всякой снедью, заставлен бутылками. Гудит, шумит застолица, говорят разом, не слушая и перебивая друг друга.
Из ларька под руку с каким-то дядькой вылезает фотограф.
— Да что тебе дался этот старикашка, что он тебя так растормошил? — поддерживая под локоток, увещевает дядька фотографа. — Ну, побежал, и пусть побежал, скатертью дорожка, пусть помчался со своим этюдничком через плечо, если ему даже сегодня не сидится, обязательно надо рисовать. Пусть, пусть бегает, все посмотрит, пусть.
— Победа! — увидев Юрку и, может быть, не слыша дядьку, улыбаясь, кивает нам фотограф. Он, прищурясь, смотрит на нас, и чувствуется, как ему хочется что-то сказать; одна за другой бегут у него подтолкнутые нашим появлением взбудораженные мысли, как бы промелькивая в прищуренных глазах, и, откликаясь на них, фотограф вдруг спрашивает с какой-то задиристой раздражительностью:
— А если я вдруг в Академию поступлю, тогда как? А? Я все-таки художник! Художник! — Он вырывается от дядьки и сильно ударяется плечом об угол торчащей из-за ларька фанеры.