Повести
Шрифт:
— Накопление жирка… — в тон жене продолжал Горчаков, — ленивое безделье, светская болтовня после вечернего чая… Я, признаться, тоже так представлял. Но они же здесь все сумасшедшие! И нас вот заразили. Я тоже начинаю чувствовать себя того… — Он слегка коснулся своей головы, и Римма рассмеялась.
А вечером бабка Марья истопила баню, пригласила и их, квартирантов, помыться–попариться после посевной, после пыльной и потной работы.
Горчаков парился вместе с Парамоном и едва выдержал. Такую старик жарищу поднял из каменки, что Горчаков чувствовал — вот–вот кожа воспламенится, а волосы на голове затрещат. Но зато потом, когда отдышался и пришел
Анютка сначала пришла от бани в ужас, орала ничуть не меньше кошки, когда ту выпустили по приезде на волю; едва уговорили малышку помыться. Горчаков, сидя на лавке в предбаннике, слушал плеск воды, повизгивание Анютки, ее протестующие вопли и неразборчивый, строгий по тону, говорок жены.
Наконец Римма позвала его:
— Забирай эту крикуху, я вся упарилась с ней! Хоть домоюсь тут одна спокойно.
Дверь бани приоткрылась, и Горчаков с рук на руки принял горяченькую, с розовой, распаренной мордашкой, завернутую в простыню Анютку.
— С легким паром, с легким паром! — приговаривал он, волоча дочку в избу, а в глазах у него стояла Римма, когда она показалась в темном проеме двери, передавая Анютку; от ее ног, от живота и от груди исходил прозрачный пар, будто вся она слегка дымилась. На какой–то Анюткин вопрос Горчаков ответил невпопад, чем и вызвал крайнее недоумение дочери…
Глава 15
За срубом в Лебедиху с Горчаковым поехали Парамон, Лаптев и Виталька.
Ехать нужно было на другую сторону бора, наискосок пересекая его. Спутники стояли, опершись о кабину, и смотрели вперед, на песчаную дорогу, что светлой лентой то поднималась на гривы, в сосняк, то сбегала в пади, в топкие места, где поблескивали лывы.
Лаптев на ходу успевал разглядеть между деревьями синие цветочки медунок и лесных фиалок, чеканные желто–белые прострелы; в падях целыми полянами горели жарки, а там, где еще стояла вешняя вода, на голубых ее «зеркалах», ярко желтели лютики. Лаптев всей грудью вдыхал лесной воздух, и сердце у него сладко и одновременно грустно замирало в предощущении чего–то радостного, связанного с наступающим летом…
Парамон вспоминал, когда в последний раз был в Лебедихе, и выходило, что лет уж десять тому назад, так что деревню теперь, поди, не узнать…
Горчаков был очень благодарен своим спутникам: в такое хлопотное время без лишних слов согласились ему помочь! Но и беспокойство его сосало — как–то выгорит задуманное дело?..
Когда слева от дороги вдруг взлетели и тяжело стали набирать высоту вспугнутые машиной три глухаря, спутники оживились. Виталька, придерживая шляпу, чтобы не сдуло, начал вспоминать, как в свое время охотничал в забайкальской тайге. Как по осени, когда реки замерзнут, но лед на них еще голый, без снега, он, Виталька, укладывал снаряжение на нарты, цеплял нарты за мотороллер и по льду, как по асфальту, забирался в верховья речек и ручьев, далеко в тайгу, в самую глухомань. Натягивал палатку, устанавливал в ней печку, расстилал на лапнике меховой спальный мешок и начинал промышлять рябчика. Целый день кружил по тайге, а под вечер возвращался на свою «базу».
— Страшно же одному в тайге, жутко? — спросил Горчаков и передернул плечами, представив, как бы он чувствовал себя, доведись ему целый месяц провести в тайге в одиночестве.
— А я разговаривал! — отозвался Виталька. — Прихожу вечером к палатке, изменю голос и здороваюсь сам с собой, спрашиваю: «Как
— А иначе нельзя, иначе можно рехнуться, — Виталька красноречиво покрутил пальцем у виска. Помолчал немного и продолжал: — Всяко приходилось вертеться… И за клюквой на север ездил, и урманничал с мужиками, шишковал… Набили, помню, шишек. Пока шелушили их да веяли — осень уж подпирает, выносить надо орех к деревне, к приемному пункту. А это не ближний свет, верст двенадцать, поди, не меньше. Ну, мешки такие у нас заплечные, насыпали в них килограмм по двадцать, отнесли — ничего, вроде, не тяжело. По тридцать стали носить, а осень поджимает, вот–вот, гляди, белые мухи полетят — что тогда? И мы по сорок давай носить, по пятьдесят, а потом — веришь–нет? — до семидесяти дошли!
— Сдуреть! — сказал Горчаков и глянул на Лаптева: уж они–то с Лаптевым знают, что такое рюкзак весом в тридцать килограммов! Умотаешься с таким рюкзаком, а тут — по семьдесят! Непостижимо.
— По пути, через километр–два, — продолжал Виталька, — свалили деревья, чтобы подошел, навалился на дерево спиной и передохнул, покурил. А иначе — как? Его, мешок–то, если на землю сбросишь, то уж потом черта с два подымешь. И так–то волокешь — глаза на лоб вылазят, вот–вот, думаешь, жилы полопаются.
Горчаков пытался представить, как худенький, щуплый Виталька волокет на себе огромный куль с орехами, и представить не мог.
— Одичали мы, — посмеиваясь, продолжал Виталька, — щетиной заросли по уши, ну, варнаки и варнаки!.. И захотелось мужикам после такой адской работенки выпить. «Давай, Виталий, — говорят, — спирт, ну его к аллаху!» А я говорю: «Не дам!» А мы с самого начала договаривались, чтоб не запить, не сорвать дело, я прячу канистру со спиртом так, чтоб никто не знал где, и ни под каким предлогом не даю. Ну только если кто захворает там или в ручей свалится. А так — ни–ни, иначе ни черта, мол, не нашишкуем. Ну, я и зарыл канистру в землю, сверху дерниной прикрыл, мхом, в двух шагах не видать. А тут измотались, осточертело все, и сами–то друг другу надоели. Давай и давай. Я говорю: «А этого не хотите?» — и дулю им под нос. Они — злиться, они — напирать, разъярились все четверо, а я им опять дулю. «Уговор, — говорю, — был?» — «Ну был, черт тебя дери, так что теперь, подыхать?» — «Подыхайте, — говорю, — хрен с вами! А пить не дам!» Ну, тут они совсем озверели, лаются на чем свет стоит. И до того распалились, слушай, что схватили меня и к кедру веревками привязали. «Не отдашь, — рычат, — не отвяжем. Стой тут, голодай, мерзни, мать–перемать!»
— Ну и отдал? — спросил Лаптев.
— Нет! Не дал! — хохотнул Виталька. — Стою, как распятый Христос, зубами кричигаю. «Сдохну, — говорю, — но не дам!»
— Ну и… — поторопил Горчаков умолкнувшего было Витальку.
— Ну и чё, — вздохнул Виталька. — Поматерились, поматерились, все вокруг обшарили, оползали и не нашли. Часа три меня держали у кедра и материли, а потом отвязали. А когда орех перетаскали, сдали, хороший расчет получили, откопал я ту канистру. «Вот теперь, — говорю, — жарьте, хоть до посинения!» — «Ну, — говорят, — и собака же ты! Ну и камень безжалостный! Вот за то мы тебя и уважаем, подлеца! Ведь если б не ты, вся наша шарага давно бы спилась, развалилась…»