Повстанцы
Шрифт:
Не успела Бальсене поблагодарить соседку, как прибежала Катре Кедулите, сунула ей несколько яиц и бросилась в избу к Генуте поглядеть, кончила ли та свои ручники. Минуту спустя появились Янкаускасы. Старик остался во дворе с мужчинами, а старуха, поманив хозяйку в каморку, развязала мисочку с маслом. Вчера нарочно сбила — ведь она знает, что Бальсисам этой весной с молоком трудновато.
Тем временем вернулась и Онуте с ковригой хлеба, одолженной Григалюнасами. У них еще есть рожь почище, и их жернова мельче мелют. Поэтому хлеб без песчинок, не стыдно гостю
Во дворе мужчины — кто стоял, кто сидел на бревнышке или на лавке, — греясь на солнце, потягивали трубки и неторопливо толковали вполголоса. Стояли теплые апрельские дни. Во дворе, под защитой дома и деревьев, на солнцепеке у стен и заборов весна, казалось, чувствуется сильнее, чем в открытом поле. Кое-где уже зеленела мурава, под заборами пробивались крапива, полынь, купырь, а в палисадничке выглядывали розоватые и желтовато-зеленые ростки лилий, флоксов и пионов. Зеленела рута, раскрывались бугорки подсолнечников, набухли почки сирени.
Но пахарей больше всего заботили поля, пастбища и предстоящий сев.
— Еще бы неделю такой погоды, — говорил Даубарас, — и выпустим в поле коров. Корма кончаются, не подыхать же скотине в хлеву.
— Сырость еще, — усомнился Бальсис. — Овцы — другое дело. А корова упадет куда-нибудь в мочажину, как прошлый год. Буренка Кедулиса, помните, еле-еле вытащили? Не поднимается, хоть ты что.
— Как же подняться, когда весной иная корова еле ноги волочит, — говорил Янкаускас.
А Даубарас с внезапной тревогой промолвил:
— Эх, мужики, где в этом году пасти? С паном — в ссоре, не пустит уж он на вырубки.
— Не только на вырубки — и на пары не пустит, — добавил Бержинис.
— Летом кое-как обойдемся и на своих полосках, но как быть с кормами? — спросил озабоченный Бальсис. — Коли поместье не даст сено косить, хоть режь скотину.
Это волновало всех, но никто не знал выхода. Самым больным местом для деревни были пастбища и корма.
Другой выражал опасение:
— А откуда дров достать, мужики? До сей поры, бывало, в панском лесу и хворосту нарубим, и бурелом распилим, а иной раз и березку свалим. Теперь будут сторожить, чтоб и ноги нашей там не было.
— Что и говорить, — поддержал Бержинис, — без поместья, ребята, не проживем. Пока еще кое-как шипим, будто мокрая растопка.
Пятрас Бальсис, прислушивавшийся со стороны, не выдержал:
— Зато, дяденька, и дерет с нас поместье семь шкур. Мы и поля помещичьи обрабатываем, и дороги прокладываем, и возим, и постройки чиним, а сколько еще носим туда всякого добра: и шерсть, и яйца, и масло, и мясо, — даже ягоды, грибы и орехи должны для панов собирать. А самим что остается? Как в песне сказано:
Нам лишь черный хлеб жевать, Горе горькое хлебать…Теперь уже все загалдели, подсчитывая, сколько работают на поместье, сколько выносят несправедливостей от пана Скродского, управителя
Тем временем на дороге залаяли собаки, и вскоре во двор шумно въехала желтая бричка. Пятрас подхватил лошадь, а Стяпас Бальсис и Акелайтис слезли и поздоровались с мужиками.
— Удачно ли съездили? — спросил хозяин.
— Удачно, отец, — ответил паныч. — Доехали до Расейняй, а сегодня из Дотнувы скачем. Не так уж далеко, а суставы зашлись.
Он потопал ногами по мураве, потянулся, раскинул руки, но, увидев, как из хаты вышли Бальсене и еще несколько женщин, поспешил с ними поздороваться. Потом достал из кармана бумажный фунтик и обратился к девушкам:
— Ну, девушки, вот вам гостинцы из самого Расей-няй. Только за это вы должны спеть. — И подал леденцы младшей Бальсите.
Бальсене приглашала гостей в горницу, но Акелайтис, как и в тот раз, отговаривался:
— Матушка, у вас на дворе так хорошо, а тут и палисадник с зеленой рутой. Прикажи девушкам вынести лавки сюда, к забору. Посидим, потолкуем на солнышке.
Девушки вытащили длинную скамью, стол и две лавки покороче, Акелайтис сел посередине и других уговаривал садиться. Но крестьяне стеснялись барина. Тогда Бальсене снова заговорила, как и в тот их приезд, восхищаясь его речью:
— Вы так складно по-литовски разговариваете — даже слушать одно удовольствие. А наши паны что и скажут, то уж не по-людски, еле разберешь. Кто же вас так обучил по-нашему?
— Кто обучил? — словно удивился Акелайтис. — А такая же матушка-старушка, как и вы. С колыбели, с юных дней я иначе и не разговаривал, как по-литовски.
Крестьяне внимательно слушали. Акелайтис повысил голос:
— Выйдя в люди, научился я по-польски, по-русски, по-немецки и по-французски, знаю итальянский, латинский и греческий, но, поверьте, для меня нет другого такого прекрасного языка, как литовский. Я всем это говорю. В позапрошлом году написал об этом в одной польской газете.
Странным казалось крепостным, что барин так славословит их язык. Пятрасу было приятно это слушать, у, него даже глаза разгорелись. Акелайтис продолжал:
— Не я одни так полагаю. Есть немало ученых, восхваляющих наш прекрасный язык, есть и люди, много написавшие по-литовски. В позапрошлом году я гостил в поместье Свирлаукис у пана Смуглевича. Проживал там вместе с нами и Симанас Даукантас, шестидесятипятилетний старичок. Ему для здоровья нужна легкая работа — побольше движения. Так он, бывало, дровишек на растопку расколет, хворост порубит, на огороде покопается, пугала мастерит, чтоб воробьев от конопли отгонять… Но очень ученый. Много книг сочинил — и все по-нашему. Твердо решил ни на каком другом языке не писать, только по-литовски. А как чудесно он описывает прошлое Литвы, ее борьбу против супостатов, нравы древних литовцев! Какие тогда в Литве росли леса! Была она вольным краем. Не знали тогда ни чужеземных губернаторов, ни становых, ни жандармов.