Прага
Шрифт:
— Старичок, похоже, и вправду поклонник складов, — вторит Невилл, болтая стаканом с остатками «лонг-айлендского чая со льдом».
Харви садится на ящик, его безмолвный музыкальный помощник переминается подле.
— Ладно, Чарлз, выкладывай, этот старпер трет дамочку Тольди, а? Как думаешь?
На переезд склад — ужин Чарлз с Джоном меняются машинами, и Джон всю трезвую поездку наблюдает, как Имре с Кристиной напротив него почти неслышно переговариваются на венгерском. Через несколько минут двое замолкают и смотрят каждый в свое окно сквозь затемненное стекло, которое отфильтровывает из внешнего мира немногим больше, чем нервные фары, импрессионистские речные огни и бледные, в ореолах, уличные фонари, парящие над идеально круглыми снежными сугробами.
— Что произошло на том складе? — тихонько спрашивает Джон у Кристины.
— Невообразимая храбрость. Принципы. Редкая моральная чистота.
Каждое слово она произносит медленно, не спуская глаз с бело-серо-коричневого мира за стеклом.
Степенно подкатили к ресторану «Сент-Лайош». Четверо из другой машины легко улыбаются и громко смеются, выбираясь из лимузина.
— Ну, как твоя виноватая поездка? — спрашивает Чарлз, пока они с Джоном придерживают двери ресторана, пока последний не войдет в венгерский fin-de-siecle.
— Больше не сажай меня к ним в машину.
— Уж поверь, я знаю, что ты чувствуешь. Добро пожаловать в мою работу.
Прежде Чарлз был привержен тонкой кухне, но этот вечер он раскрасил в другие цвета Рассказ старика оправдывает выбор места:
— Первый раз я обедал здесь с отцом и матерью и двумя братьями на мои именины, когда мне было, ооо, десять лет. В те дни здесь было так много официантов, и как они двигались — вы ничего подобного не видали. Прийти сюда было очень здорово. Как сон — официанты, посуда, музыка, дым сигар, женщины Волшебное место, и не только для маленького мальчика.
Усталый пожилой человек в мешковатой жилетке и поникшей бабочке на зажиме плюхает на стол пачку липких ламинированных меню, не останавливаясь для разговора. Официант помоложе неохотно наполняет водой их стаканы и что-то кричит старшему коллеге, который уже на полпути к дальнему концу зала. Старший не оглядывается, только вскидывает и роняет руки в жесте усталого отвращения, тем временем беспризорный официант в два стакана льет воду через край, а к двум не притрагивается вовсе.
— Быть в «Сент Лайош». Все может быть прекрасным в десять лет, потому что все ново. Ты не ищешь лучшего. То, что перед тобой, еще может тебя удивлять. Комната, полная элегантных людей, только восхищает. Ты остро чувствуешь красоту. Она тебя потрясает. Никогда не видел места живее, чем здесь в тот вечер. Понятно, братья старались показать, что они тут завсегдатаи, но я понимал, что они для этого слишком юны. В зале было полно людей, которые жили, как я думал, очень важные жизни. Да, этотзал наполняла музыка и канделябры, вырезанные из солнца. Стулья были из темного дерева и с такими мягкими подушками. Столы — золото и мрамор, горело серебро. На потолке были фрески: ангелы и облака.
Огромный зал почти пуст. На десятки разнородных столов, составленных в интимной близости друг к другу, — только несколько рассевшихся подальше компаний: американские бизнесмены, громкие и до смешного счастливые, насмехаются над этим говенным рестораном, который им посоветовал привратник; вернувшиеся эмигранты тихо обалдевают после десяти или сорока лет отсутствия, пытаются разглядеть в том зале что-то из того, что хранят их настойчивые, не вписывающиеся в реальность воспоминания; местные бюрократы ссутулились над теми же блюдами, что они поглощали десятилетиями, привыкшие к обстановке, как к старой обуви; и за одним столом, как слабое и извращенное эхо Хорватовых воспоминаний, семья сосредоточенно и безрадостно отмечает какую-то дату одного из детей. Странный тошнотворный свет сеется из больших пластмассовых кубков космической эпохи шестидесятых, висящих на шнурах в оранжевой виниловой оболочке. Ножи и вилки нержавеющей стали, туго запеленатые в бумажные салфетки, образуют неровную дрожащую пирамиду в пластиковом корытце на сервировочной тележке. Тележку катает туда-сюда по проходам мальчишка,
— Ооо, а тут была цинковая стойка, во всю длину вон той стены. Бармены были крепкие мужчины, и красивые тоже, они перебрасывали друг другу стаканы и стальные шейкеры. Они вились вокруг друг друга, когда проходили этим узким проходом под окнами А за окном лежал первый в том году снег и горели фонари, так что снег падал, как кусочки серебра на черном и желтом, и казалось, так тихо снаружи, и было так шумно внутри, и так прекрасно, что их разделяло только стекло.
Два неизбежных цыганских музыканта бредут от одного неприветливого стола к другому в жилетках с блестками и облегающих, местами лоснящихся брюках. Один растягивает и по-медвежьи тискает аккордеон, глядя только на свои пальцы или в пол, а второй — скрипач — качается и гримасничает.
— Мистер Прайс, теперь вы смеетесь, когда цыгане играют, и это правильно. Они стали анекдотом для туристов, как такие многие вещи после государственного контроля, немного умерли, немного более потрепанный продукт. Но тогда! Ооо, люди были другие. К живой музыке относились по-другому. У нас не торчали в ушах стереоплейеры целый день, и не было ваших компакт-дисков, чтобы сохранить любую музыку в мировой истории. Когда музыку трудно было найти, она действовала много сильнее. И сами цыгане были люди огня, дикие боги, которые могли тебя очаровать, вскружить голову. Люди бросали музыкантам деньги — не только монеты, а бумажные, — и танцы поздним вечером бывали экстравагантны, меха украшали женщин, таких прекрасных, что вы себе не представляете, у всех лебединые шеи, и они танцевали, пока рассвет не забрезжит вот в этом окне.
А в этом окне сейчас они видят на улице своего официанта — тот смеется в компании другого и прикуривает сигарету от окурка предыдущей, не встревоженный никаким ощущением необходимости быть где-то еще. Чуть позже он возвращается и карандашным огрызком в желтых пальцах царапает по полоске розовой бумаги. Ничего не говорит и не смотрит на того, чей заказ принимает, но три раза на какие-то блюда просто качает головой и ничего не пишет. Никаких объяснений: его глаза устремляются куда-то вдаль, и лишь когда помощник Харви, Кристина и Невилл меняют свой выбор, официант, по-прежнему глядя мимо, делает несколько пометок па бумаге. Чарлз заказывает две бутылки вина, уже когда официант удаляется, что-то крича в двери кухни.
— Сегодня мой третий раз здесь, спасибо нашему другу Карою. Потом я был с женщиной, мне было двадцать лет. Я знал, что смотрю театр, но от этого он был не менее чудесным. Мы все были актерами в этом удивительном театре. Но в тот второй раз я чувствовал еще кое что. Будапешту еще везло, но была война. В этой красоте, и в волнении, и в музыке оркестра тем вечером — они сидели вон там, — был привкус чего-то наподобие отчаянности. Каждый понимал, что завтра, возможно, не будет ни «Сент-Лайоша», ни вечеринок. Это чувствовалось во всем. Женщины были все так же прекрасны и смеялись, но они смеялись на капельку слишком громко Чувствовалось, что все мы несемся к концу, расходуем прекрасную жизнь, и еще пытаемся ее удержать, и показать всем, что не боимся. И оно все не кончилось на следующий день, но кончилось скоро. И — ооо, очень внезапно.
Семь тарелок застывшего куриного паприкаша, семь вялых салатов, приваленных и намоченных холодной консервированной кукурузой, три бутылки грубого вина и пять стаканов, до половины налитых теплой, с плавающим осадком, водой, добираются до стола ленивыми группами. Джон смеется, Невилл смеется, и Харви смеется, и скоро все семеро громко хохочут над тем, как одно за другим одинаковые неаппетитные блюда со стуком выбрасываются на стол.
На десерт или кофе ни у кого не хватает смелости. Чарлз платит за нетронутую еду. Но когда все выходят на кусачий ветер, и водители, притопывая, распахивают двери лимузинов, и Джон, и Невилл, и даже Харви жмут Имре руку и искренне благодарят за ужин.