Прага
Шрифт:
— Ну и хватит, Прайс, — раздается у них за спиной голос Ники. — Надя, я не могу ему позволить касаться никаких других женщин в Будапеште.
Ники целует его в пьяные губы и садится по другую сторону от Нади, втроем на скамье им тесно. Ники заряжает новую пленку, а Надя, шутливо преувеличивая плотность давки, притворяется', что, играя, может двигать руками только ниже локтя.
— Так вот мои немцы, Джон Прайс. Они вернулись где-то часа через четверть. Момент Нового года пришел и прошел, как сейчас, и мы теперь в 1939-м. Они ушли драться за меня в прошлом году, а когда вернулись, все изменилось. Они дрались, это ясно. И у моего врага, и у моего героя рубашки в крови и отметины на лице. У моего героя бриджи порваны на колене. У негодяя глаз постепенно заплывает, оттенки меняются, но это как следить
Через годы, выбери возраст Джона, выбери город где-нибудь, и вот новогодний вечер начинается со знакомств и выпивки в его очередной квартире. Его спрашивают о фотографиях, развешенных по стенам, заботливо обрамленной и кочующей с ним памяти его путешествий по миру; их он первыми распаковывает и расставляет в каждом своем новом доме. И когда незнакомец остановится перед грустной черно-белой фотографией старухи и мальчишки рядышком у рояля в какой-то дымной комнате, и кто-нибудь спросит, кто это снимал, а кто-нибудь еще спросит, кто на фотографии, Джон (отвечая на оба вопроса, а может, ни на один) скажет: «Старый друг». Вежливое любопытство касается старинного снимка плачущего младенца, а потом другой гость (чье имя еще не укрепилось в памяти Джона: только что представленный муж знакомой, поклонник джаза и любитель пустяков, неисправимый всезнайка; еще и вечер не закончится, как они с Джоном окончательно друг другу не понравятся) скажет: «Ну, если вы спросите меня, я скажу, что это Декстер Гордон», — и разговор метнется к звездам джаза середины двадцатого века.
Но немного назад: Джон в своем плавании уже посреди океана и не видит — и не ищет — никакой земли на горизонте. Он очень пьян и потому попеременно то мрачен, то оживлен, то потерян, то болтлив.
— Я даже не знаю ее фамилии, — признается он Наде, когда Ники далеко, фотографирует что-то в другом конце зала. — Вы представляете? То есть я ее читал, но никогда не слышал, как она ее произносит. Я даже не могу ее выговорить. Тут есть какой-то символизм, если вы сможете его найти, потому что я не могу…
В следующую минуту обе женщины сидят перед ним и смеются. Он не понимает, когда вернулась Ники; она только что была в том конце зала, да и вообще, что такого смешного?
— Это тот гад, который швырнул в меня камнем. — Джон щурится на мужчину у стойки, явного американца, беседующего с явно американской девушкой. Вон тот гад, Ник, швырнул камнем. — Человек в баре все время чихает, стойка перед ним вся в ухабах мятых коктейльных салфеток. — Который в меня камнем. Пойдем с тобой отметелим его до посинения. — Ники смеется, когда Джон подступает, моргает и говорит что-то, а противник даже не сразу его замечает. Ее аппарат щелкает и щелкает. — Хочешь бросить в меня камнем? Не так просто бросить в меня камнем. Я покажу, как бросаться в меня камнями.
Мужчина оборачивается к сердитому пьянице, который качается перед его спутницей и подругой детства, щебечущей про свой суматошный развод, завершение короткого брака.
— Извините? — говорит турист, отвечая на то немногое, что расслышал («брысас вмьне кэмне»), У него тихий голос, гундосый от простуды, слегка извиняющийся.
— Не пойдет, приятель. Слишком поздно для «извините». Никак не пойдет.
— Мы вас знаем?
—
Джон подается на обруганного врага, но не держит равновесия и падает на колено, хватаясь в падении за руку мужчины. Когда эта рука в тот же миг его стряхивает («Эй, парень, убери руки»), Джон продолжает падение и ударяется губой — с твердыми, острыми, идеально наклоненными зубами позади — об стопу женщины, а потом его уводит куда-то в сторону Ники.
— Прибереги для меня, милый, — утешает она Джона. — Моим ногам тоже нужны жестокие укусы.
Ники сажает Джона в кабинке и время от времени прикладывает к его губам стакан со льдом, наблюдая, как лед медленно становится мутно-красным.
— Я не в состоянии драться, если честно, — признает Джон, и стакан падает, лед и розовая вода на поверхности стола кажутся черными. — Эй, послушай. — Джон не может открыть глаза, но компенсирует другим; его брови, губы, мышцы щек становятся необыкновенно многозначительными, из угла рта капает кровь, и он напоминает возбужденного слепого вампира. — Эй, послушай. Я думаю, что должен сказать тебе сейчас. Я правда, я люблю тебя, Эмили. Я знаю, ты сейчас этого не хочешь слышать, но я люблю.
— Это очень мило. Спасибо, — отвечает она, и Джон на время отключается. Позже Эмили, видимо, уходит, потому что приваленный к стенке, не изменивший позы с тех пор, как отключился, если не считать приоткрытых глаз, Джон видит, как Надя говорит с Ники. Они смеются и курят в нескольких столиках от него, соприкасаясь головами, и Джон понимает, что это, наверное, сон, потому что эти две никогда не встречались. Он смотрит, как их руки касаются друг друга в разговоре, как Ники фотографирует лицо, руки и плечи Нади вблизи, смотрит, как они показывают на него в кабинке и делают беспомощные, жалеющие лица — настолько штампованная и кинематографическая сцена, что часть Джона удивляется убогости воображения, которую должен предполагать такой скучный сон. Потом эти мысли развеивает долгая и лихорадочно горячая порция «P.E.M.», которая, кажется, звучит бесконечно, неуклонно замедляясь, и он просыпается в девяносто первый год один, в скипидарных парах ее жилища, одетый и потный в ее кровати, с невспоминающимися решениями и воспоминаниями в слабом разрешении и с карусельным, зацикленным желанием почувствовать, что этот год может каким-то непредсказуемым образом стать егогодом.
IV
В начале января Джон с неожиданно острой грустью замечает, что от дат на первых страницах газет как-то мимолетно веет научной фантастикой. Джон думает, что Марк просто уехал, поняв, что это место ему не подходит, и в другом месте будет лучше; спешно уехал, воспользовавшись явно недолговечным моментом решимости. Глядя на невероятно странную дату, ковыляющую по газетному стенду в отеле, Джон раздумывает, подходит ли это место ему, не лучше ли уехать отсюда. Но у него тут слишком много дел, слишком много связей.
На улице прямо над головой из однотонного серого материализуется крупный, хлопьями, снег, будто низкое небо трут об сырную терку. Джон стоит на Цепном мосту и вспоминает, как несколько месяцев назад целовал здесь Эмили Оливер. Теперь этому уже несколько месяцев,этому дорогому воспоминанию, хотя, конечно, через долю секунды оно заставляет Джона ежиться от стыда, потому что дорогое воспоминание автоматически перетекает в жгучее воспоминание об ужасных мгновениях, которые последовали, и о глупости, которую он месяцами демонстрировал Эмили, и о ее тайне, которую он по сей день гордо безмолвно хранит. (Да и поцелуй-то был не на этом мосту, только теперь вспоминает Джон.) С тех пор прошли месяцы; с Хэллоуина он с ней даже не виделся. Какое право имел ее призрак являться Джону, когда только ей заблагорассудится? А если бы тот обреченный поцелуй на мосту не был последним? Если бы сегодня она спала на его груди, так близко, что струя воздуха из его ноздрей колыхала бы ее ресницы. Или если бы она стояла сейчас здесь и он потянулся бы поцеловать ее, и она снова сказала бы нет, и тогда он просто сильно толкнул бы ее через перила, она слегка вскрикнула бы, падая, и исчезла в утешительном тумане за долго до того, как он услышал приятный далекий всплеск.