Прага
Шрифт:
Джон читал. Набрасывал заметки для колонки. Гулял в самый конец телескопического коридора посмотреть в единственное мутное окно сквозь решетку в форме цепей прямо за стеклом на двор и через дорогу, на придавленную дымом фабрику с забитыми окнами. Каждый день, выворачивая из-за угла и подходя к больнице, он пытается с земли высчитать, где его окно. Кажется, в этом здании не может поместиться такой длинный коридор; прогулка от деревянного стула до окна требует сознательной мобилизации энергии, накопившейся от скуки. Возвращаясь из этих унылых путешествий, Джон смотрит на часы, потом закрывает глаза и пытается угадать, когда пройдет минута или тридцать секунд. У него редко получается даже приблизительно; внутренний механизм времени, видно, собран из ржавых пружин и липких разболтанных шарниров, вращающих студенистые шестерни. Сколько мячей для гольфа поместится в этом коридоре?Потом Кристина Тольди
После пяти вечеров швабра так и не изменила своего положения, и Джон гадает: может, ее оператор уволился? или предполагается, что родственники посткоммунистических пациентов должны засучить рукава и понемногу подтирать коридор, пока их близкие тут? Наконец Джону, пока он глядит в ведро с водой, потемневшей за те дни, что он ее наблюдает, приходит в голову, что он мог бы написать колонку про этот маленький форпост подлинной Венгрии, куда ни у одного благополучного иностранца никогда не будет причины заглянуть. Было бы жгучее разоблачение скандальной ситуации и более того — страстная мольба о помощи Запада в возрождении когда-то мощного медицинского ведомства несчастной отважной Венгрии. Это будет начало нового поразительного направления в его работе. Очистившись в белом пламени протеста и шкворча эмоциями, он присоединится к своему поколению в улучшении этого мира Джон открывает блокнот и постукивает ручкой по зубам Немного спустя Кристина выходит и безмолвно проплывает по коридору к лифту, явно не позвонить и не в туалет. Какое то время ее не будет.
Имре, зачехленный в больничную спецовку, лежит на постели, мягко свернутое одеяло прикрывает его ноги ниже колена Жидкости на разных скоростях движутся сквозь предсказуемую паутину трубок. Никаких щебечущих телевизоров, только старинные машины ненавязчиво моргают и пикают. Джон удивляется, садясь в точно такой же складной деревянный стул; он-то думал, что здесь, за дверью, получше. Из-за несвежей белой шторки доносится другое пиканье, на полмгновения медленнее. Две машины — Имре и неизвестного за пеленой — дважды сигналят в унисон, потом невидимая немножко отстает, с каждым разом чуть больше (бип-п… бип-ьп… бип-бип… бип—бип… бип——бип… бип———би-бип), пока не отстает настолько, что сталкивается с догоняющим бипом Имре и медленно сливается с ним в новый недолгий унисон.
Джон созерцает медленное колыхание старикова живота на выпуклом матрасе под мигающими экранами и путаницей трубок. Бросает взгляд на вывернутые губы и запавшие щеки и торопливо отворачивается.
Смотрит на свои руки и вспоминает когда-то виденный телевизионный фильм, где любящие родственники коматозной старушки говорили в ее бесчувственные уши, в своей неистовой любви убежденные, что как-нибудь «она услышит нас, проклятье, я знаю, она слышит, и я сделаю все, ты слышишь? Все для нее, я от нее не отступлюсь, так не смей и ты от нее отступаться…» И тогда, не желая, чтобы его услышал тот, кто бы там ни лежал за занавеской, Джон пододвигает стул ближе к изголовью кровати, кладет локти на колени и, запинаясь, начинает говорить, адресуясь к груди Имре Хорвата:
— Ну, я правда надеюсь, что вы поправитесь, Имре. Вы такой значительный, ну, понимаете, когда вы не как сейчас. Не хочу думать о том, что случилось. Это как-то неправильно, что такое может быть, и вот оно — с человеком, который сделал и видел столько всего, сколько вы сделали и… и видели… Вся эта тема про жизнь как произведение искусства. Я думаю, стоит ли оно того? Я часто задумывался об этом про вас. Стоило ли? Сражаться с тиранами? Все, от чего вы отказались, чтобы быть на правильной стороне, когда она казалась проигравшей? Иногда я воображаю, что приношу страшную жертву ради кого-нибудь или чего-нибудь: ну, теряю руку, или меня парализует, или даже я теряю рассудок от какого-то особого насилия… и потом кто-нибудь спрашивает меня — а я без руки, или парализованный, или только наполовину в своем уме, — и меня спрашивают, стоило ли оно того. И я всегда теряюсь, что бы я ответил. И мне так хочется знать, что я ответил бы: «Да. Стоило. Конечно, оно того стоило», — даже с каким-нибудь ужасным увечьем. Я вообще-то часто про вас думаю. Сдается мне, что вы знаете что-то такое, ээ, такое… Конечно, будет ужасно, если, понимаете, мне будет очень жаль… А мне ведь, ээ, очень жаль, ну, что все это…
Джону стыдно, что у него сжимается горло. Он трет глаза, пока не перестает щипать. Кажется, его идиотизм уже не знает никаких пределов, и он вспоминает тот пошлый телесериал, но тут Кристина Тольди
— О, привет, — говорит Джон.
— Да.
Время в больнице течет странно. В коридоре оно растекается стоячими лужами, мертвыми, неподвижными, так что у часов едва хватает энергии отсчитывать изменения, соответствующие тем страданиям, которые Джон терпит на жестком стульчике под запретными дверями палаты, когда сидит и ждет — не вечно ли — ежедневного прихода Чарлза или доктора. Потом календарь вдруг бросается сыпать датами, как пальма в сезон, и Джон с изумлением понимает, что прошла неделя, десять дней, две недели, почти три недели после удара, а Имре все не двигается, не приходит в сознание, и Чарлз продолжает платить Джону, чтобы тот сидел за него на страже, пока сам младший партнер «просто невероятно занят» управлением типографией.
Через два дня некоторое оживление: пациент открыл один глаз, когда врач на него подул; как дул каждый день все три недели. Глаз тут же закрылся, и в мозговой активности не обнаруживается почти никаких изменений.
На другой день Габор и Кристина организуют перевозку Имре в частную клинику в Буде со швейцарскими врачами.
— Сколько я их видел, мадьярские врачи великие гении, — признает Чарлз, — но мы должны делать для него все, что можем, понимаешь? По всему выходит, что эта больница получше.
Теперь Джон сидит в анатомическом стальном кресле, отштампованном с небольшим гребешком, так что Джоновы ягодицы лежат каждая в своей чашке. Он приваливается к голубой, как скворчиное яйцо, стене холла, и ежечасно, в пять минут каждого часа, врачи, кивнув Джону, входят в сверкающую хромом и мрамором палату, потом выходят и делают пометку или две на прозрачном голубом, как скворчиное яйцо, стенде, угнездившемся в прозрачной плексигласовой рамке, прикрепленной на вздыхающей гидравлической двери, что несет медную табличку, прикрученную и выгравированную в день поступления больного, словно это новый директор: «ZIMMER 4 — HERR IMRE HORVATH». По коридору от уменьшающейся докторской спины мягко разносится насвистываемая мелодия Джоновой песни.
— Я не могу откладывать дальше, такая штука. Я понимаю, что сейчас это не самые чуткие слова, — два дня спустя говорит Чарлз, пока Невилл на приглушенном и запинающемся немецком обращается к одному из врачей-консультантов, — но он как будто не собирается выпрыгнуть из кровати и кинуться управлять компанией, а теперь не самый подходящий момент для такого рода лени.
— Сущая леность, — соглашается Джон.
— Я целиком за то, чтобы отсыпаться, но кое-что довольно важное, что удерживалось до поры, уже определенно горит, так что ты можешь оказать мне огромную любезность. У меня есть группа, которую, в общем, ты и помог собрать, и в следующий понедельник мне нужно теплое тело за обеденным столом, а Имре, если честно, на это не сгодится. Можешь до понедельника не загреметь в больницу с инсультом?
Невилл жмет руку швейцарскому доктору и возвращается к американцам.
— При данных обстоятельствах, — говорит он голосом профессионального диктора «Би-би-си», — установление недееспособности — дело довольно простое. Я договорился насчет доктора.
Очереди в «А Хазам» этим вечером оскорбляют былых завсегдатаев. Бархатные канаты без иронии сдерживают потенциальных гостей. За порогом — упоминания клуба, вырезанные из газет и путеводителей, висят в рамках под венгерской надписью «Упомянуто в». Художественно невзрачная афиша пророчит появление «А Хазам 2» и «А Хазам 3», которые откроются в разных районах Будапешта, а также «Прахазам», который, как ожидается, проклюнется в Праге еще раньше. Это скорое опыление (все клубы станут щеголять одинаковыми фото с подписями диктаторов, одинаковыми лампами в колпаках, одинаковой разномастной мебелью) — флагманская инвестиция бывшей Чарлзовой фирмы на территории Венгрии. Джон с Чарлзом, навсегда исключившие клуб из своей программы, пробуют вместо него удовольствия «Бала Ваала», недавно открытого тремя молодыми ирландскими предпринимателями и декорированного в адских мотивах. У длинного бара в форме отвесного уступа расплавленной скалы друзья усаживаются на красных бархатных табуретках, и рогатые голые по пояс бармены в красных колготках наливают им «уникум» в игрушечные человеческие черепа; бармены, новички на этой работе, кажется, нервничают, понимая, какую опасность для бутылок представляют их заостренные проволочно-полистироловые хвосты. Клетки, свисающие с пещерного потолка, вмещают мужчин и женщин в старательно разорванных кожаных бикини, танцующих/корчащихся над пластиковыми котлами, в которых находятся красные мигающие прожекторы, а дюжие вышибалы со стилизованными вилами и грубо размалеванными лицами бродят по залу в поисках неприятностей. На большой эстраде под мигающими вертлявыми стробоскопами люди танцуют под брит-поп, микшированный с зацикленной записью человеческого визга.